так добры сообщить мне адрес Вашего сына (поэта) в Москве. Княгиня Bassiano издает в Париже журнал «Commerce» [427], в котором уже несколько месяцев тому назад были помещены некоторые стихи Вашего сына (во французском переводе). Княгиня очень желала бы переслать некоторую сумму поэту, но не знает, как это сделать — прямо ли в Москву, через какой-либо банк, если, может быть, можно было бы через Вас? — Жду от Вас скорого ответа на этот вопрос.
Е. Ч.
Передавая сыну эти сведения, отец сопроводил их словами утешения (из письма от 19 января 1927 года):
«<…> Смерть дорогого Rainer M. Rilke — повергла меня в первые дни в отчаяние — так неожиданно это было. За несколько недель до этого я от секретарши получил письмо милое и карточку, которую тебе послал. Кстати: не отсылай обратно. Я просил ее мне еще один экземпляр прислать — она была так любезна и прислала. Я обменялся с ней письмами и вот последнее сообщение о причине его смерти («лейкемия» — белокровие). Из твоих нескольких строк последнего письма (с Жениным) я прочел твое отчаяние. Конечно я понимаю, что это для тебя за потеря, но нельзя же на этом построить свое будущее: «бесцельность жизни» и т. д. Это все уж чересчур, и зная тебя можно думать, что ты впрямь впадешь в ненужное отчаяние, опустишься <…>».
Тогда же, в январе 1927 года, Цветаева присылает Пастернаку письмо Д. П. Святополка-Мирского, конверт которого она исписывает своею рукой:
ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
Дорогой Борис!
Пересылаю тебе письмо Мирского, которому не давала твоего адреса и которому умоляю его не давать. Причины внутренние (дурной глаз и пр.) — посему веские, верь мне. Если неловко писать на меня и давать мой (NB! Самое лучшее бы: я глушитель) — дай адрес Союза писателей или поэтов или еще что-нибудь общественное. Он твоего адр<еса> (личного) домогается с такой страстью, что дать нельзя никак. Кроме того: Волхонка, д. 14, кв. 9 — моя, не делюсь. При встрече расскажу и увидишь.
Пока тебе будет достаточно знать, что когда, на днях, зашел ко мне — тут же застлала от него рукавом портрет Рильке в газете. Твоя Волхонка и лицо Рильке — однородность. Не предавай меня.
Обнимаю и жду письма.
М.
12 января 1927 г.
Нарочно пишу на его письме, чтобы запечатать волю (его к твоему адресу), твою — к даче его.
М. Ц.
В те же дни (середина января) Е. А. Черносвитова сообщила Цветаевой об отправке ей «Греческой мифологии» — книги, которую Рильке заказал для Цветаевой по ее просьбе. Кроме того, как явствует из письма Цветаевой к Н. Вундерли-Фолькарт от 5 июля 1930 года, Черносвитова послала ей фотографию Рильке (на балконе в Мюзо) — «его последний подарок». Цветаева ответила подробным письмом, текст которого по ее черновой тетради был восстановлен Ариадной Эфрон [428].
ЦВЕТАЕВА — Е. А. ЧЕРНОСВИТОВОЙ
<Около 15 января 1927 г.>
Дорогой друг, отвечаю Вам под непосредственным ударом Вашего письма.
О смерти Рильке я узнала 31-го, под Новый год, от случайного знакомого, и как-то ушами услышала, как-то ушами, т. е. мимо ушей. Осознание пришло позже, если можно назвать осознанием явления — действенное и вызывающее непризнание его. Ваше письмо застает меня в полном (и трудном) разгаре моего письма — к нему, невозможного, потому что нужно сказать всё. Этим письмом с 31 декабря — живу, для него бросила «Федру» (II часть «Тезея», задуманного как трилогия — но из суеверия — — —). Это
письмо, похоже, никогда не кончу, потому что когда «новости» изнутри… Еще останавливает меня его открытость (письма). Открытое письмо от меня — ему. (Вы знали его и, может быть, узнаете меня.) Письмо, которое будут читать все, кроме него! Впрочем, может быть, отчасти сам его пишет — подсказывает. Хотите одну правду о стихах? Всякая строчка — сотрудничество с «высшими силами», и поэт — много, если секретарь! — Думали ли Вы, кстати, о прекрасности этого слова: секретарь (secret)?
Роль Рильке изменилась только в том, что, пока жил, сам сотрудничал с —, а теперь — сам «высшая сила».
— Не увидьте во всем этом русской мистики! Речь-то ведь о земных делах. И самое небесное из вдохновений — ничто, если не претворено в земное дело.
Очень важно для меня: откуда у Вас мой адрес? Из Bellevue ему писала всего раз — открытку, адреса не было, на Muzot. На последнее мое письмо (из Вандеи) он не ответил, оно было на Ragaz, не знаете, дошло ли оно? Еще: упоминал ли он когда-нибудь мое имя, и если да, то как, по какому поводу? Еще не так давно я писала Борису Пастернаку в Москву: «Потеряла Рильке на каком-то повороте альпийской дороги…»
Теперь — важнейшее: Вы пробыли с ним два месяца, а умер он всего две недели назад. Возьмите на себя огромное и героическое дело: восстановите эти два месяца с первой секунды знакомства, с первого впечатления, внешности, голоса и т. д. Возьмите тетрадь и заносите — сначала без системы, каждое слово, черту, пустяк. Когда будете записывать последовательно, — все это встанет на свое место. Ведь это еще почти дневник — с опозданием на два месяца. Начните тотчас же. Нет времени днем — по ночам. Не поддавайтесь священному, божественному чувству ревности, отрешенность (от я, мне, мое)— еще божественнее. Вспомните книгу Эккермана, единственную из всех дающую нам живого Гёте [429].
Боюсь, что, получив мифологию, буду плакать. Пока — ни одной слезы: времени нет, места нет (всегда на людях), а может быть, по чести, охоты нет: неохота — есть. Плакать — признать. Пока не плачу — не умер.
Я никогда его не видела, и для меня эта потеря — в духе (есть ли такие?!). Для Вас потеря бывшего, для меня — небывшего. Потеря Савойи с ним — куда никогда не поеду, — провалившейся 31 декабря со всеми Альпами — сквозь землю… На некоторые места карты не хочу смотреть — как вообще ни на что.
Ко всему этому присоедините, что не принадлежу ни к одной церкви…»
На этом черновая запись Цветаевой обрывается.
5 февраля Пастернак получает от нее вырезку из французской газеты — описание похорон Рильке.
Но уже 3 февраля Пастернак — по собственному почину — возобновляет переписку с Цветаевой и свое письмо к ней начинает словами:
«Дорогой друг! Я пишу тебе случайно и опять замолкну. Но нельзя же и шутить твоим терпеньем. Шел густой снег, черными лохмотьями по затуманенным окнам, когда я узнал о его смерти. Ну что тут говорить! Я заболел этой вестью. Я точно оборвался и повис где-то, жизнь поехала мимо, несколько дней мы друг друга не слышали и не понимали. Кстати ударил жестокий, почти абстрактный, хаотический мороз. По всей ли грубости представляешь ты себе, как мы с тобой осиротели? Нет, кажется, нет, и не надо: полный залп беспомощности снижает человека. У меня же все как-то обесцелилось. Теперь давай жить долго, оскорбленно-долго, — это мой и твой долг…»
ЦВЕТАЕВА — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
Bellevue, 9-го февраля, 1927 г.
Дорогой Борис,
Твоё письмо — отписка, т. е. написано из высокого духовного приличия, поборовшего тайную неохоту письма, сопротивление письму. Впрочем — и не тайное, раз с первой строки: «потом опять замолчу».
Такое письмо не прерывает молчания, а только оглашает, называет его. У меня совсем нет чувства, что таковое (письмо) было. Поэтому все в порядке, в порядке и я, упорствующая на своем отношении к тебе, в котором окончательно утвердила меня смерть Р<ильке>. Его смерть — право на существование мое с тобой, мало — право, собственноручный его приказ такового.
Грубость удара я не почувствовала (твоего, «как грубо мы осиротели» — кстати, первая строка моя в ответ на весть тут же:
Двадцать девятого, в среду, в мглистое?
Ясное? — нету сведений! —
Осиротели не только мы с тобой
В это пред-предпоследнее
Утро… —) [430].
Что почувствовала узнаешь из вчера (7-го, в его день) законченного (31-го, в день вести, начатого) письма к нему, которое, как личное, прошу не показывать. Сопоставление Р<ильке> и М<ая>ковского для меня при всей (?) любви (?) моей к последнему — кощунство. Кощунство — давно это установила — иерархическое несоответствие.
Очень важная вещь, Борис, о которой давно хочу сказать. Стих о тебе и мне — начало Попытки комнаты — оказался стихом о нем и мне, каждая строка. Произошла любопытная подмена: стих писался в дни моего крайнего сосредоточения на нем, а направлен был — сознанием и волей — к тебе. Оказался же — мало о нем! — о нем — сейчас, (после 29 декабря), т. е. предвосхищением, т. е. прозрением. Я просто рассказывала ему, живому, к которому же собиралась! — как не встретились, как иначе встретились. Отсюда и странная меня самое тогда огорчившая… нелюбовность, отрешенность, отказность каждой строки. Вещь называлась «Попытка комнаты» и от каждой — каждой строкой — отказывалась. Прочти внимательно, вчитываясь в каждую строку, проверь. Этим летом, вообще, писала три вещи [431]:
1) Вместо письма (тебе), 2) Попытка комнаты и Лестница — последняя, чтобы высвободиться от средоточия на нем — здесь, в днях, по причине его, меня, нашей еще: жизни и (оказалось!) завтра смерти — безнадежного. Лестницу, наверное, читал? П<отому> ч<то> читала Ася. Достань у нее, исправь опечатки.
Достань у З<елин>ского [432], если еще в Москве, а если нет — закажи — № 2 Верст, там мой Тезей — трагедия — I ч<асть> [433]. Писала с осени вторую, но прервалась письмом к Р<ильке>, которое кончила только вчера. (В тоске).
———————-
Спасибо за любование Муром [434]. Лестно (сердцу). Да! У тебя в письме: звуковой призрак, а у меня в Тезее: «Игры — призрак, и радость — звук» [435]. Какую силу, кстати, обретает слово призрак в предшествии звукового, какой силой наделен такой звуковой призрак — думал?
Последняя веха на пути твоем к нему: письмо для него, пожалуйста, пришли открытым, чтобы научить критика иерархии и князя — вежливости. (Примечание к иерархии: у поэта с критиком не может быть тайн от поэта. Никогда не пользуюсь именами, но — в таком контексте — наши звучат.) Письма твоего к нему, открытого, естественно, — не прочту [436].
Да! Самое главное. Нынче (8-го февраля) мой первый сон о нем, в котором не «не все в нем было сном», а ничто. Я долго не спала, читала книгу, потом почему-то решила спать со светом. И только закрыла глаза, как Аля (спим вместе, иногда еще и Мур третьим): «Между нами серебряная голова». Не серебряная —