в мою судьбу, сказавшееся в таком исключительном проявлении. Входить при этом в подробности значило бы претендовать на Ваше внимание, на что я никогда не решусь, пока Вы мне сами этого не прикажете. Это значило бы также постичь цепь трагических событий истории и суметь о них рассказать, что, вероятно, превосходит мои силы.
Тем не менее всякий, кто способен учиться, может усвоить из нашего жизненного опыта, что великое в своем непосредственном проявлении оборачивается собственной противоположностью. Оно в действительности становится ничтожным в меру своего величия и косным в меру своей активности.
Такова между прочим и наша революция — противоречие уже с самого своего возникновения: разрыв течения времени под видом неподвижной и жуткой достопримечательности. Таковы и наши судьбы, неподвижные, недолговечные, зависимые от темной и величественной исторической исключительности, трагичные даже в самых мелких и смехотворных проявлениях. Однако о чем я разговорился? Что касается поэзии и поэта, иными словами особого в каждом случае преломления света европейской всеобщности, то есть множества слитых воедино судеб безымянных современников, — что касается поэзии, все остается по-прежнему. Как исстари, так и теперь и здесь все зависит от воли случая, которая будучи воспринята глубоко и своевременно, приводит именно к недостающему преломлению. Тогда все становится до глупости простым, внеисторическим и постигающим течение времени, свободным и роковым. Тогда заново становишься поэтом, после того, как восемь лет не знал этого обессиливающего счастья. Так случилось со мной в последние дни, а до того долгие восемь лет я был глубоко несчастлив и все равно, что мертв, хоть и в самом глубоком унынии никогда не забывал о возвышенном трагизме революции. Я совсем не мог писать, я жил по инерции. Все уже было написано в 1917—1918 году.
А теперь я словно родился заново. Тому две причины. О первой из них я уже говорил. Она заставляет меня онеметь от благодарности, и сколько бы об этом я ни писал, это не идет в сравнение с моими чувствами.
Позвольте мне сказать также и о другой, тем более, что для меня эти события взаимно связаны и что дело касается поэтессы, которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате.
В тот же день, что и известие о Вас, я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать. Это было вторым потрясением дня. Это — Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта, родственного по своему складу Деборд-Вальмор. Она живет в Париже в эмиграции. Я хотел бы, о ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские Элегии», известные мне лишь понаслышке. Пожалуйста, простите меня! Но в преломленном свете этого глубокого и далеко идущего совпадения, в радостном ослеплении я хотел бы вообразить себе, что истина заключена именно в таком преломлении и что моя просьба выполнима и имеет смысл. Для кого, зачем? Этого я не смог бы сказать. Может быть, для поэта, который вечно составляет содержание поэзии и в разные времена именуется по-разному.
Ее зовут Марина Ивановна Цветаева и живет она в Париже: 19me arr. 8, Rue Rouvet [94].
Позвольте мне считать Вашим ответом исполнение моей просьбы относительно Цветаевой. Это будет знаком для меня, что я и впредь могу писать Вам. Я не смею мечтать о прямом ответе. И без того я отнял у Вас столько времени своим растянутым письмом, которое заведомо кишит ошибками и несуразицей. Когда я его начинал, я думал лишь достойно засвидетельствовать Вам свое преклонение. Неожиданно и в который уже раз я ощутил, каким откровением Вы для меня стали. Я забыл, что чувства, которые простираются на годы, возрасты, разные местности и положения, не могут поддаться внезапной попытке охватить их одним письмом. И слава Богу, что забыл. А то я не написал бы и этих беспомощных строк. Лежат же исписанные листы, которые я никогда не решусь послать Вам за их многословие и нескромность. Лежат и две книги стихов [95], которые я по первому побуждению собрался отправить Вам, чтобы ими, как сургучом, осязаемо запечатать это письмо, и не посылаю из боязни, что Вам когда-нибудь придет в голову читать этот сургуч. Но все становится лишним, стоит выговорить то, что важнее всего. Я люблю Вас так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими. Я люблю Вас и могу гордиться тем, что Вас не унизит ни моя любовь, ни любовь моего самого большого и, вероятно, единственного друга Марины, о которой я уже упоминал.
Если бы Вы захотели меня осчастливить несколькими строчками, написанными Вашей рукой, я просил бы Вас также воспользоваться для этого Цветаевским адресом. Нет уверенности, что почтовое отправление из Швейцарии дойдет до нас.
Ваш Борис Пастернак.
Через тридцать лет Пастернак так вспоминал об этом письме: «Он <Рильке> сыграл огромную роль в моей жизни, но мне никогда в голову не приходило, что я мог бы осмелиться ему написать, пока по прошествии двадцати лет оказываемого на меня и ему неведомого влияния я вдруг не узнал (это упомянуто им в его письме моему отцу), что стал известен ему во французском переводе Извольской. Я не представлял себе, чтобы почта могла служить мостом к недоступному, совсем по-другому, чем все на свете существующему миру, с которым я был связан только своим поклонением, и вдруг оказалось, что мост этот перекинут далекой случайностью помимо меня. Только тогда я в первый раз подумал, что мог бы написать ему. Но у нас были прерваны сношения со Швейцарией. И во Франции жила Цветаева, с которой я был в переписке и большой дружбе и которая тоже знала и любила Рильке. Мне хотелось попутно сделать ей подарок, представить ее Рильке, познакомить их. Я просил его не отвечать мне, не тратить на меня драгоценного времени, но в качестве знака, что письмо дошло до него, послать «Сонеты к Орфею» и «Элегии» Цветаевой во Францию» [96].
Пастернак просил Рильке писать ему через посредство Цветаевой не только из желания приобщить Марину к вершинам европейской поэзии, усилить ее позицию в эмиграции и сделать ее независимой, но также из чисто практических соображений, к коим следует отнести отсутствие в то время дипломатических контактов и почтовой связи СССР со Швейцарией и ощущение того, что посредничество родителей и сестер окажется чересчур семейным и нестерпимо медленным (в этом он уже успел убедиться). Эти опасения подтвердились еще раз, поскольку Пастернак вложил свое письмо к Рильке в конверт с родительским адресом в Берлине. Следующая выдержка из письма Леонида Пастернака сыну иллюстрирует выполнение просьбы о срочной доставке и объясняет, почему Рильке получил письмо Бориса Пастернака лишь спустя двадцать дней.
Л. О. ПАСТЕРНАК — Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
Берлин, 22.IV.<19>26
<…> Письмо Рильке отправлю по его адресу; пока его со Стеллой [97] послал к Жонечке. Оно мне и нам понравилось, и мы хотели и Жоне дать возможность его прочитать. Завтра я его, верно, обратно получу и тогда отправлю по его адресу. Не могу от тебя скрыть одного «лапсуса» в твоем к нему письме, которое должно даже постороннего покоробить, если он заметит. Я-то нарочно умолчал, думаю себе — заметит это мама и Лидок? — конечно на них то же впечатление. Я знаю, что ты ничего плохого не думал: «в Вашем письме к Л. О….», я не имею письма под рукой и потому не помню фразы; суть лишь в том, что тут в сокращенном (для немца еще непривычном) Л. О. — «какая-то» неловкость, которую если не ощущаешь — не объяснишь и проще было бы сказать «к моему отцу». — Это мне напомнило «корреспондентов», когда-то справлявшихся у меня: — «Простите — это Вы — Л. О. (Эль-О)?»… Тем, что я не умолчал и мимоходом тебе об этом lapsus’e напомнил, подчеркиваю, что я убежден в твоих лучших намерениях на сей было счет (просто тебе не казалось ничего предосудительного в отношении ко мне) и потому «не обижаюсь» и Schwamm druber[98].
И вот не знаю, — в экстазе искреннего твоего, очень мне понравившегося бескорыстного увлечения — нет ли неловкости в твоей просьбе к Рильке — незнакомому лично автору — Марине Цветаевой — послать его книжку с автографом. — Не знаю, может, тут ничего нет «неловкого» (я понимаю хорошо, что Марину-то он, верно, знает и ценит), но наш брат, «старики», — мы всегда «осторожны» к другому, и кажется больше, чем, быть может, это нужно. Может, у Вас среди поэтов это принято — без личного обоюдного знакомства — обмениваться? Во всяком случае твой товарищеский жест и бескорыстность по отношению к себе — я думаю и ему очень понравится, как и мне, и он оценит и верно исполнит по-твоему. Вот — прости что я встреваю в твои Angelegenheiten[99], но было бы очень печально, если бы я не был искренен и прошел бы молчанием эти два момента — «пущай мол — себе пишут и делают, как хотят» — ограничившись одной лишь похвалой. — Сколько раз давал себе слово: «пущай их делают по-своему» (тогда тут непростительная не родительская индиферентность) и «не встревать» — и в сегодняшнем казусе меня теперь уж берет раскаяние за упоминание этих мест. <…>
Вот адрес Рильке (ведь Лидок его тебе давала в письме) Val-Mont par Glion,s / Territet (Vaud), Suisse. Это санатория его временная, а постоянно (точного он не дал) он в Canton du Valais (Wallis) в старом XIII в. замке.
Л. О. ПАСТЕРНАК — РИЛЬКЕ
[Берлин], 30 апреля <19>26.
[Байрейтерштрассе 17]
Вы конечно в силах живо себе представить, какой восторг, какую исключительную радость доставило мне и всем моим Ваше очаровательное и до глубины души тронувшее нас письмо! Еще сильнее было впечатление от его неожиданности: признаюсь, я уж не рассчитывал получить от Вас ответ. И вдруг — письмо пришло! Ура! Слава, слава Богу — жив, жив дорогой наш поэт! Жив — и по-прежнему тот же — исключительный Рильке!! Радость от письма