стихотворение Пастернака «Август», и оно меня поразило своей пророческой силой. Как будто это было действительно от¬кровение о собственных похоронах. Все происходило, как в этих стихах. Высокая атмосфера покоя, торжества, надмирной отре¬шенности, атмосфера не конца, а завершения земного пути при-сутствовала здесь. Когда дошли до кладбища и опустили гроб на землю, выброшенную на край могилы, настало время последнего прощания. Сыновья, Стасик Нейгауз и Зинаида Николаевна сто¬яли у гроба все время. Несколько самых близких людей подошли к гробу. Ольгу Всеволодовну, рыдающую, увели под руки дочь и ее подруга. Последней подошла домработница Татьяна Матвеевна. Она вложила в руки молитву и образок и укрепила на лбу венчик.
Из уже плотной вокруг могилы толпы все время выныривали какие-то личности, поторапливавшие заканчивать похороны. Они встречали глухое, но явное сопротивление. Всем не хотелось то¬ропить момент закрывания гроба. Возникло какое-то почти фи¬зическое ощущение — не хватало отпускающего слова, речи, свя¬щенника с короткой литией. В этот момент на край могилы вышел Валентин Фердинандович Асмус и произнес короткое, осторож¬ное и сдержанное, но достойное надгробное слово. Он закончил фразой: «Покойный не любил пышных речей, поэтому не надо больше никаких выступлений». Но сразу вслед вышел актер Голу-бенцев со словами: «Над свежей могилой поэта должны звучать его стихи». Он прочитал известное стихотворение «О, знал бы я, что так бывает…».
Когда после этого уже настойчиво откуда-то сбоку скомандо¬вали: «опускайте гроб», толпа взорвалась. Раздались крики: «Не ме¬шайте нам хоронить своего поэта!» Кто-то — я его видел совсем рядом — выкрикнул: «Спасибо тебе, Пастернак, от рабочих!» — раздалось имя «Доктор Живаго». Алена Пастернак, рядом с кото¬рой я стоял, сказала мне: «Миша, прочитай стихи!» — и сейчас же с нескольких сторон незнакомые люди повторили: «Миша, про¬читай стихи!»
У меня в голове все время звучали строчки из «Августа», но на¬до было быстро решить, и я все-таки выбрал «Гамлета» и в мгно¬венно наступившей глубокой тишине прочитал шестнадцать строк этого стихотворения.
Напряжение схлынуло. Уже никто ничего не выкрикивал. Гроб закрыли и опустили в могилу. Стоявшие рядом бросили по горсти земли. Под простершейся, как в поклоне, широкой сосновой вет¬кой вырос свежий холмик. Люди стали расходиться. Но очень мно¬гие остались. Предложили почитать стихи. Крикнули: «Август»! — «А это можно?» — спросил кто-то. «Теперь все можно», — ответи¬ли ему. Прочитали «Август», потом еще и еще и до поздних июнь¬ских сумерек, до ночи над могилой читали и читали стихи.
Валентин Берестов
СРАЗУ ПОСЛЕ ВОЙНЫ
Этот вечер Пастернака состоялся в Коммунистической (быв¬шей Богословской) аудитории Московского университета. Всего четвертый вечер после девятого мая, после Победы. По счастью, я записал о нем в свой дневник. На вечер меня привел Корней Иванович Чуковский. Мне исполнилось 17 лет, жил я в интер¬нате при школе памяти Ленина в Горках Ленинских, в Москву ездил на паровике. Я учился тогда в девятом классе, а кроме того работал лаборантом физического кабинета нашей школы, полу¬чая тогдашних 135 рублей. Два рубля у меня вычитали, и я гордо объяснял: «За бездетность». Оставшихся денег как раз хватало на билеты в Москву и обратно. К тому времени, наверное, не было ни одной когда-либо опубликованной строки Пастернака, ка¬кой бы я не знал. Особенно я любил вышедшую во время войны книгу «На ранних поездах»1. Я прочел ее в эвакуации, в Ташкен¬те. Она возвращала меня не только в мирное детство, но и в ка¬кую-то небывало прекрасную эпоху. В более ранних и сложных книгах поэта я как-то особенно выделял строки про детство, про то, как «вечером переставала двигаться жемчужных луж и речек акварель, и у дверей показывались выходцы из первых игр и первых букварей»2, и про то, «что делать страшной красо¬те присевшей на скамью сирени, когда и впрямь не красть де¬тей», и про то, как «плыл плач Комариный, Ползли Мураши, Волчцы по Чулкам Торчали», и мне казалось, будто мы с папой опять возвращаемся с Оки, с рыбалки, и нет ни войны, ни раз¬луки. Я и шел на вечер Пастернака за радостью, полагая, что ее у поэта в эти прекрасные дни найдется для меня сверх меры. А теперь слово семнадцатилетнему человеку сороковых годов. Итак, 13 мая 1945 года.
«…Пастернак возник неожиданно:
— Корней Иванович! Корней Иванович! — и увидев меня: — Я отождествил вас с кем-то тоже подымавшимся к Ивановым. Но мы когда-нибудь будем знакомы!»
— Здравствуйте, товарищи! С победой, товарищи! Нам при¬дется совершить окольный путь. Я хочу провести себя и слушате¬лей через это испытание… Я прочту из «Девятьсот пятого года», из «Спекторского», из самых-самых ранних стихов, из «Второго рождения» и «Земного простора»…
И стал читать. Я не ожидал такого чтения: и жесты, и ин¬тонации не совпадали со стихами, создавали какой-то новый, дополнительный образ каждого стихотворения. Иногда он, сце¬пив пальцы, держал руки перед собой, иногда поднимал голо¬ву, а когда читал «Опять весна», сделал шаг вперед и тряхнул головой:
Где я дорогу впотьмах раздобуду?
Читая «Морской мятеж», сказал:
— Я не буду объяснять морские термины, например, «кнехт», — и тут же объяснил, что такое кнехт.
Наверху был какой-то малыш, все пытался шуметь, потом крикнул на весь зал:
— Что он сказал? Хочет писать? Правильно! Молодец! Хотя это и трагично. Но тогда тем более молодец!
У Пастернака совсем молодые глаза, живущие напряженной и страстной жизнью, по контрасту с ними кожа на лице уже по-стариковски обтягивает череп и далеко выступающие челюсти, шея с выдающимися жилами.
— Я помню все эти стихи, а когда забуду, вооружусь очками и буду читать по книге.
Ему все-таки пришлось вооружиться очками, читая «Раз¬рыв». Отчаянно не хотел читать, но всеобщий вопль галерки и задних рядов заставил его подчиниться. Сначала читал равно¬душно, потом воодушевился, звонкая тоска появилась в голосе:
А в наши дни и воздух пахнет смертью: Открыть окно — что жилы отворить.
«Сестру мою — жизнь» ни за что не стал читать:
— Потому что эти две книги, «Сестра моя — жизнь» и «Темы и вариации», — не книги. Во времена Блока можно было доверять¬ся таким стиховым вихрям, оставить на столе непросохший черно¬вик, чтобы ветер вынес его на улицу… Нет-нет, вы не думайте, что я против Блока. Блока я ставлю в одном уровне с Пушкиным… Наша поэзия должна строиться на революционном задоре наших дней. Симонова и Суркова я считаю первой ступенькой этого нового реализма. Я хотел написать бытовую поэму «Зарево». Солдат приез¬жает в Москву. Война. Жене его трудно. Но во всем чувствуется победоносное…
Нас время балует победами, И вещи каждую минуту Все сказочнее и неведомей В зеленом зареве салюта.
Непрерывно на сцену через Алика Есенина-Вольпина3, ко¬торый прямо там сидел, попадали записки.
— Товарищи, я не буду сейчас собирать записки, — сказал Пастернак и принялся их собирать. — Дайте мне газету, я их собе¬ру в кулек и буду читать на досуге.
— Ответьте хотя бы на несколько.
— Хорошо.
Но все это были просьбы прочесть стихи.
— Да-да, я знаю это стихотворение… Наконец, он нашел настоящую записку:
— «Придете ли вы на вечер Софроницкого?» Я очень люблю Софроницкого, но я живу за городом.
— «Какое произведение военных лет вам больше всего нра¬вится?» «Василий Теркин»… Товарищи, я хочу сказать вам, что мы не знаем, что мы будем писать. Мы становимся зажиточными. Впереди много творческих сюрпризов. С этим я и поздравляю вас, товарищи!
Он читал до тех пор, пока слушатели его не пожалели. Дейст¬вительно, он чуть не валился с ног.
— Боря, — сказала его первая жена, — вот и газеты не надо. А сын улыбался.
Потом я хотел было пройти к Пастернаку, но Чуковский ос¬тановил. У выхода Чуковского окружили девушки:
— Ой какой праздник, я даже не знаю!
Чуковский сказал мне, что у Пастернака благополучная жизнь, что нет у него той щемящей боли, которая была у Блока и Не¬красова.
У трамвайной остановки из открытых окон — звуки танца. Они как-то сообщаются ожидающим трамвая. В пригородном по¬езде темно. Один человек вспоминал, как у него в День Победы трофейную зажигалку «тиснули», зевнул, вздохнул: «Эх, жизнь на колесах! Всегда в дороге…» Когда я приехал в Подмосковье, меня удивило, что в начале лета здесь почти белые ночи, «всю ночь ды¬хание зари».
Вот и вся запись. Что к ней добавить? С Корнеем Иванови¬чем все эти дни как бы шла рядом тень его сына Бориса Корне-евича, погибшего в московском ополчении. А Пастернак подо¬брал для этого вечера даже не стихи о войне, если не считать от¬рывка из так и не написанного «Зарева». Если поэт и вправду пророк, то Пастернак в тот вечер хотел напророчить нам, пред¬сказать и даже как-то утвердить в жизни радость и надежду. «Мы не знаем, что мы будем писать». Увы, за нас это отлично знали другие.
Еще немного о его чтении. Интонации показались мне слишком прозаичными, разговорными. Но это потому, что о са¬мых простых вещах, например, о кульке из газеты, куда он наме¬ревался собрать записки, или о том, что он живет за городом и это мешает ему посетить концерт Софроницкого. Пастернак говорил с необычным напором и воодушевлением. Так говорят маленькие дети, полностью отдаваясь своим чувствам. И неда¬ром поэту как равный отозвался пятилетний ребенок с галерки.
И утро шло кровавой банею, Как нефть разлившейся зари, Гасить рожки в кают-компании И городские фонари.
Запомнил и могу воспроизвести, как читал Пастернак по¬следние строфы стихов «На пароходе», написанные в 1916 году. Самым длинным словом, гудевшим, как пароход на реке, было «шло-о-о», зато две последних строки он прямо-таки проглотил с какой-то смущенной, виноватой интонацией, дескать, прости¬те, что слишком задержал ваше внимание на этой, может быть, малоинтересной картине. Слипшееся в один звук «игородские-фонари» было куда короче, чем «шло-о-о». Но как резко выделил он метафоры: «кровавую баню» и зарю, разлившуюся, как нефть. Метафоры, передававшие, в сущности, лишь краски камского рассвета, вспоминаются мне теперь как символы самых страш¬ных опасностей для человечества: кровавая баня войны и нефть, разлившаяся на всю реку, — экологическая катастрофа… Тогда я об этом не думал. Но почему поэт остановил наше внимание на этих образах? Почему с такой силой прочел именно эти давние стихи? И, желая напророчить радость всем существом, как ма¬лый ребенок стремясь к ней, он этим чтением как бы пророчил новые беды.
И еще одна встреча с Пастернаком. Через четыре года. На ули¬це Герцена. Я уже три года учился в том самом университете и слу¬шал лекции в той самой Комаудитории. Пастернак шел от Никит¬ских ворот к Консерватории. Я поклонился ему, не ожидая, что он меня помнит. И