трудно добиться. Мне рас¬сказали, что на официальных дипломатических приемах можно встретить некоторое количество тщательно отобранных высших чиновников, и они в основном повторяют партийную линию и избегают реальных контактов с иностранцами, по крайней ме¬ре из стран Запада; на таких приемах иногда разрешают присутст¬вовать артистам балета и актерам, потому что они считаются са¬мыми простодушными и наименее интеллектуальными среди лю¬дей искусства, а потому наименее подверженными опасности воспринять еретические идеи или выболтать какие-то тайны.
Короче, у меня заранее создалось впечатление, что, незави¬симо от языкового барьера, из-за всеобщего страха перед контак-
* Я никогда не вел дневника и в этих заметках опирался на то, что помнил непосредственно во время работы над настоящим текстом, или на то, что, как мне помнилось, я хранил в памяти в течение последних тридцати с лиш¬ним лет и не раз рассказывал друзьям. Я слишком хоро¬шо знаю, что память, во всяком случае, моя память, — не всегда надежный свидетель событий и фактов. В осо¬бенности это касается разговоров, которые я иногда пытаюсь здесь приводить дословно. Могу лишь сказать, что я записал все факты в точности так, как я их помню. Я буду рад любым документальным или иным свиде¬тельствам, в свете которых настоящее изложение смо¬жет быть дополнено или исправлено.
тами с иностранцами, особенно гражданами капиталистических стран, и из-за специальных инструкций для членов коммунисти¬ческой партии, обязывающих их воздерживаться от таких контак¬тов, все западные посольства находятся в культурной изоляции. Дипломаты и большинство журналистов и других иностранцев обитают как бы в зверинце с сообщающимися между собой клет¬ками, однако отгороженном от всего остального мира высоким забором.
Я нашел это предварительное свое впечатление по большей части верным, но не в такой степени, как мне заранее казалось. За мое краткое пребывание в России я встречался не только с тщательно вымуштрованным штатом балетных танцоров и ли-тературных чиновников, которые присутствовали на всех при¬емах, но и с подлинно талантливыми писателями, музыкантами и режиссерами, и среди них — с двумя великими поэтами. Одним из них был тот человек, которого я хотел увидеть больше всех, — Борис Леонидович Пастернак, стихи и проза которого меня глу¬боко восхищали.
Я не мог заставить себя искать знакомства с ним без предло¬га, хотя бы самого прозрачного. К счастью, я был знаком с его се¬страми, которые жили тогда и, я счастлив сообщить, поныне жи¬вут в Оксфорде, и одна из них попросила меня взять с собой пару башмаков для ее брата — поэта. Теперь у меня появился повод, и я был очень за него благодарен. <...>
Стоял теплый солнечный день, какие бывают ранней осе¬нью. Пастернак, его жена и Леонид, их сын, сидели за простым деревянным столом в маленьком садике на задворках дачи. Поэт радушно приветствовал нас. Марина Цветаева, с которой Пастер¬нак дружил, сказала как-то, что он выглядит как араб и его конь1; у него было смуглое, меланхолическое, выразительное и очень породистое лицо, теперь знакомое всем по многочисленным фо¬тографиям и портретам кисти его отца. Пастернак говорил мед¬ленно, своего рода монотонным низким тенором. Интонация его речи была плавной, ровной — нечто среднее между гудением и мычанием, — и все, кто знали его, безошибочно отмечали эту манеру. Каждая гласная произносилась им протяжно, как будто на манер заунывных лирических арий из опер Чайковского, но с более концентрированной силой и напряжением. Я неловко протянул ему пакет, который держал при себе, объяснив, что это подарок от его сестры Лидии — пара башмаков. «Ну нет, нет, что же это, что это вы! — сказал Пастернак, явно смущенный, как будто я предлагал ему благотворительное подношение. — Это ка¬кая-то ошибка, недоразумение. Это, должно быть, для моего бра¬та». Мне тоже стало страшно неловко. Зинаида Николаевна по¬пыталась исправить положение и спросила меня, оправляется ли Англия от последствий войны. Но прежде чем я смог ответить, Пастернак перебил меня: «Я был в Лондоне в тридцатых годах — в 1935 году — на обратном пути с Антифашистского конгресса в Париже. Давайте я вам расскажу, как это было. Это было летом, и я был на даче. Вдруг приезжают ко мне двое, наверное из НКВД, нет, пожалуй, мне помнится, из Союза писателей — тог¬да мы, должно быть, не так боялись таких визитов, — и один из них говорит: «Борис Леонидович, в Париже происходит Антифа¬шистский конгресс. Вы приглашены в нем участвовать. Мы про¬сим вас выехать завтра. Вы поедете через Берлин. Вы можете там пробыть несколько часов и встретиться с кем вам будет угодно. На следующий день вы приедете в Париж и вечером будете вы¬ступать на конгрессе». Я ответил, что у меня нет подходящего ко-стюма для такой поездки. Они сказали, что позаботятся об этом. Они предложили мне визитку и брюки в полоску, белую рубаш¬ку с твердыми манжетами и стоячим воротничком — и ко всему этому великолепную пару черных лакированных башмаков, ко¬торые оказались мне прямо по ноге. Но я как-то ухитрился все-таки поехать в моей обычной одежде. Потом мне рассказали, что в самую последнюю минуту Андре Мальро, один из главных ор¬ганизаторов конгресса, настоял на том, чтобы меня пригласили. Он объяснил советским властям, что если меня и Бабеля не бу¬дет, то пойдут лишние толки и пересуды, так как мы были при¬знаны на Западе, а в то время не было уж так много советских пи¬сателей, которых готовы были бы слушать европейские и амери¬канские либералы. И вот, хоть меня и не было в первоначальном списке советских делегатов — да и как я мог там быть, — они со¬гласились».
Как и было договорено, он поехал через Берлин, где встре¬тился с сестрой Жозефиной и ее мужем. Он сказал, что, когда при¬ехал на конгресс, там было много знаменитых и важных людей — Драйзер, Жид, Мальро, Форстер, Арагон, Оден, Спендер, Розамонд Леман и другие знаменитости. «Я выступил. Я сказал: «Я пони-маю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организо¬вать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация — это смерть искус¬ства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 го¬дах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни про¬тив чего-либо. Умоляю вас — не организовывайтесь!»2
Мне показалось, что они страшно удивились. Но что еще мог я сказать? Я думал, что у меня будут неприятности дома после это¬го, но никто никогда не упомянул об этом — ни тогда, ни теперь*. Из Парижа я поехал в Лондон, где встретился с моим приятелем Ломоносовым, — совершенно замечательный человек. Он, как и его тезка, — что-то вроде ученого — инженер3. После этого я на одном из наших пароходов отправился в Ленинград. У меня общая каюта со Щербаковым, который тогда был секретарем Союза пи¬сателей и был невероятно влиятелен**. Я говорил без умолку — день и ночь. Он умолял меня перестать и дать ему поспать. Но я говорил как заведенный. Париж и Лондон разбудили во мне что-то, и я не мог остановиться. Он умолял пощадить его, но я был без¬жалостен. Наверное, он думал, что я сошел с ума. Может быть, я многим обязан его диагнозу моего состояния». Сам Пастернак не сказал этого так прямо: иметь репутацию сумасшедшего или, по крайней мере, чудака было полезным, и, может быть, именно это спасло его во время страшных чисток, но другие присутствую¬щие сказали мне, что они прекрасно поняли, что имелось в виду. Позднее они мне это объяснили.
Пастернак спросил меня, читал ли я его прозу — ив особен¬ности «Детство Люверс» — произведение, которое я очень люблю. Я ответил, что читал. «Я вижу по выражению вашего лица, — ска¬зал он без всякого основания, — что вы считаете эти вещи искус¬ственными, вымученными, натянутыми, ужасным модерниз¬мом, — нет, нет, не отрицайте этого, пожалуйста: вы так действи¬тельно считаете — и вы совершенно правы. Я сам стыжусь этих вещей — не стихов, а прозы. Она несет на себе отпечаток всего са¬мого слабого и путаного, что было в модном тогда символизме с его мистическим хаосом — конечно, Андрей Белый был гений — в «Петербурге» и «Котике Летаеве» много замечательного — я сам это знаю, можете мне об этом не говорить, — но его влияние бы¬ло фатальным, — Джойс — другое дело. Все, что я тогда напи¬сал, — написано через силу, одержимо, изломано, искусственно, негодно; но сейчас я пишу совершенно по-другому: нечто новое,
* Я спросил Андре Мальро об этом много лет спустя.
Он сказал, что не помнит этой речи. ‘* Щербаков, позднее стал одним из могущественнейших
членов сталинского Политбюро и умер в 1945 году.
совсем новое, светлое, изящное, гармоничное, стройное, класси¬чески чистое и простое — как хотел Винкельман, да-да, и Гете; и это будет мое последнее слово, мое самое важное слово миру. Это — то, да, это именно то, что я хочу, чтобы запомнилось, оста¬лось после меня; я посвящу этому весь остаток моей жизни».
* * *
Я не могу поручиться за точность всего этого разговора, но именно так мне запомнились и сами его слова, и его манера говорить. Этот замысел впоследствии вылился в «Доктора Жива¬го». В 1945 году он вчерне закончил несколько начальных глав, которые он попросил меня прочесть и передать его сестрам в Окс¬форде4; я так и сделал, но о плане всего романа узнал только мно¬го позже. После этого он некоторое время молчал; никто из нас не проронил ни слова. Затем он рассказал нам, как полюбил Гру¬зию, грузинских писателей Яшвили и Табидзе, грузинское вино, как хорошо его принимали каждый раз, когда он туда приезжал. После этого он учтиво спросил меня о том, что слышно на Запа¬де; знаком ли я с Гербертом Ридом и его доктриной персонализ¬ма? Тут он объяснил, что доктрина персонализма исходит из нрав¬ственной философии (а в особенности из идеи личной свободы) Канта и его истолкователя Германа Когена, которого он хорошо знал и которым восхищался еще будучи его студентом в Марбур-ге до первой мировой войны. Кантовский индивидуализм — Блок совершенно не понял Канта, сделал его в стихотворении «Кант» мистиком — слыхал ли я об этом? Знаю ли я Стефана Шиманско-го, персоналиста, который издал некоторые его, Пастернака, ве¬щи в переводе? Нет, в России не происходит ничего, рассказывать не о чем. Я должен понять, что в России (я заметил, что ни он, ни другие писатели, с которыми я встречался, никогда не упо-требляли выражение «Советский Союз») часы остановились в 1928 году или где-то