около того, когда были по существу прерва¬ны связи с внешним миром; к примеру, статья о нем и его произ¬ведениях в Советской Энциклопедии не упоминает о его жизни и творчестве в позднейший период. Тут вмешалась Лидия Сей-фуллина, пожилая известная писательница, вошедшая как раз в середине этой тирады. «Моя судьба точно такая же, — сказала она, — статья обо мне в Энциклопедии заканчивается словами: «В настоящее время С. находится в состоянии психологического и творческого кризиса». И эта характеристика не меняется уже двадцать лет. Для советского читателя я все еще нахожусь в состо¬янии кризиса, в своего рода оцепенении. Мы с вами, Борис Лео¬нидович, как жители Помпеи, которых засыпал пепел, не дав им закончить предложение. А как мало мы знаем! Ну вот, я знаю, что Метерлинк и Киплинг умерли, а Уэллс, Синклер Льюис, Джойс, Бунин, Ходасевич — живы?» Пастернаку стало явно неловко, и он переменил тему, заговорив о французских писателях вообще. Он как раз читал Пруста — его французские друзья-коммунисты прислали ему все тома прустовского шедевра, — он, конечно, его прекрасно знал и сейчас лишь перечитывал. В то время он еще ничего не слыхал ни о Сартре, ни о Камю*, а о Хемингуэе был до¬вольно низкого мнения5 («Не могу понять, что находит в нем Анна Андреевна» (Ахматова), — сказал он). Он очень радушно пригла¬сил меня зайти к нему в его московскую квартиру, он сам там бу¬дет в октябре.
Пастернак говорил великолепными медлительными перио¬дами, которые время от времени перебивались внезапным пото¬ком нахлынувших слов; его речь зачастую перехлестывала берега грамматической правильности — ясные и строгие пассажи пере¬межались причудливыми, но всегда замечательно яркими и кон¬кретными образами, которые могли переходить в речь по-насто¬ящему темную, когда понять его уже становилось трудно, — и вдруг он внезапно снова вырывался на простор ясности; иногда его разговор был настоящей речью поэта, как и его произведения. Кто-то сказал однажды, что есть поэты, которые поэты только тогда, когда пишут стихи, а когда пишут прозу, становятся проза¬иками, а есть поэты, остающиеся поэтами всегда, что бы они ни писали. Пастернак был гениальным поэтом во всем, что он делал и чем он был. Это было совершенно очевидно и из его произведе¬ний, и из его обыкновенных разговоров. Я даже отдаленно не мо¬гу передать это особое пастернаковское качество. Пожалуй, был еще только один человек, который разговаривал, как Пастернак: Вирджиния Вулф. Если судить по моим немногим встречам с ней, то она так же, как Пастернак, заставляла мысли собеседника гнаться одна за другой; так же вдохновенно — а иногда пугаю¬ще — стирала без следа ваше привычное представление о реаль¬ности. Я употребляю слово «гений» вполне сознательно. Меня
* В 1956 году он уже прочел одну или две пьесы Сартра, но ни одной вещи Камю, который был объявлен реак¬ционером и профашистом.
иногда спрашивают, что, собственно, я имею в виду под этим столь богатым ассоциациями, но неточным словом. На это я мо¬гу ответить только следующее: Нижинского как-то спросили, как ему удается прыгать так высоко. Его ответ, кажется, сводился к тому, что он не видит в этом особой проблемы. Большинство людей падают вниз сразу же после прыжка. «Но зачем опускаться сразу же? Почему бы не остаться в воздухе немного, прежде чем опуститься?» — говорят, ответил Нижинский. Мне кажется, что один из признаков гениальности — это способность делать нечто совершенно простое и вполне очевидное, что нормальные люди не могут и знают, что не могут сделать, — то, про что нормальный человек не понимает, как это может быть сделано и почему он этого сделать не сможет. Пастернак иногда говорил огромными прыжками, без видимой связи: его слова были более образны, чем я когда-либо встречал. Его речь витала дико и в то же время тро¬гала до крайности. Что говорить, литературная гениальность зна¬ет много проявлений: насколько я помню, Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел разговаривали не так.
Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и попро¬щался с поэтом. Его слова и вся его личность глубоко взволнова¬ли, даже потрясли меня.
После возвращения Пастернака в Москву я навещал его поч¬ти каждую неделю и в конце концов узнал его достаточно близко. Он всегда говорил с каким-то особым, лишь ему присущим коло¬ритом, составленным из смеси жизненной силы и полета гени¬ального воображения. Никому не удалось описать это. Не могу и я надеяться описать преображающий эффект его присутствия, его голоса, его жестов. Пастернак говорил о книгах и писателях. К сожалению, в то время я не вел никаких записей, и через приз¬му многих лет я могу лишь припомнить, что из современных пи¬сателей он более всего любил Пруста и был весь погружен в его роман и в «Улисса» (позднейших вещей Джойса он не читал). Когда через несколько лет я привез в Москву несколько томиков Кафки по-английски, он не проявил к ним никакого интереса. Как сам он мне потом рассказал, он подарил их Ахматовой, кото¬рая была ими глубоко тронута; читала их и перечитывала до само¬го конца своей жизни. Он говорил о французских символистах, о Верхарне и Рильке, с которыми в свое время встречался. Риль¬ке он просто боготворил как человека и поэта. Он был целиком погружен в Шекспира. Его собственные переводы Шекспира не удовлетворяли Пастернака. Особенно он был недоволен «Гамле¬том» и «Ромео и Джульеттой». «Я попробовал заставить Шекспи¬ра работать на меня, — сказал он в начале разговора, — но не вы¬шло»6. Затем последовали примеры того, что он считал своими неудачами в переводе, но, к сожалению, я их не запомнил. Меж¬ду прочим, он рассказал мне, что как-то вечером во время войны он слушал Би-Би-Си и услышал чтение поэзии. Пастернак с тру¬дом понимал английский язык со слуха, но эти стихи показались ему прекрасными. «Чье это?» — спросил он сам себя, стихи пока¬зались ему знакомыми. «Да ведь это мое», — сказал он себе, но на самом деле это был отрывок из «Освобожденного Прометея» Шелли. Пастернак рассказывал, что вырос в тени Толстого, с ко¬торым хорошо был знаком его отец. Поэт считал Толстого несрав¬ненным гением, более великим, чем Диккенс и Достоевский, — писателем ранга Шекспира, Гете и Пушкина. Отец, художник, взял его с собой в Астапово в 1910 году, чтобы взглянуть на Тол¬стого на смертном одре. Сам он не мог критически относиться к Толстому — Россия и Толстой были нераздельны. Что до рус¬ских поэтов, то гений Блока, несомненно, преобладал в свою эпоху, но блоковское лирическое чувство оставалось ему чуждо. Подробнее об этом он говорить не хотел. Белый был ему ближе — человек, способный к удивительным, неслыханным прозрениям, чудотворец и юродивый в традициях русского православия. Брю¬сова Пастернак считал своего рода самозаводящейся хитроумной механической конструкцией — не поэт вовсе, а умный и расчет¬ливый ремесленник. О Мандельштаме он не упоминал совсем. К Марине Цветаевой, с которой он был связан многими годами дружбы, Пастернак относился с большой нежностью. Гораздо бо¬лее амбивалентными были его чувства по отношению к Маяков¬скому: он знал его очень хорошо, они были близкими друзьями, и он многому научился от него. Маяковский был, конечно, тита¬ном — разрушителем старых форм, и к тому же, добавлял он, в от¬личие от других коммунистов, он всегда и повсюду оставался че¬ловеком, — но нет, он не был крупным поэтом, ни в коем случае не был бы бессмертным божеством вроде Тютчева или Блока, ни даже полубогом, как Фет или Белый; он уменьшился со време¬нем; в свое время он был нужен, необходим — время породило его, — бывают поэты, сказал он, у которых есть их час: Асеев, не-счастный Клюев — репрессированный, Сельвинский, даже Сер¬гей Есенин — такие, как они, бывают нужны в любой момент, — они, их талант, их творчество играют решающую роль в развитии национальной поэзии, а потом они уходят в небытие. Из всех таких фигур Маяковский был, несомненно, наиболее крупной. «Обла¬ко в штанах» было вещью центрального исторического значения, но совершенно непереносим этот крик: он раздувал свой талант, мучил и тискал его как только мог, пока он, наконец, не лопнул: грустные обрывки этого цветного воздушного шарика до сих пор валяются под ногами у каждого русского человека. Он был даро¬вит и сыграл важную роль, но, грубый и как бы недоросль, кон¬чил он сочинителем плакатных агиток. Любовные дела Маяков¬ского имели катастрофические последствия для него как челове¬ка и поэта; он же всегда любил Маяковского как человека, и его самоубийство было одним из самых страшных дней в жизни са¬мого Пастернака.
Пастернак был русским патриотом. Чувство исторической связи с родиной было у него чрезвычайно глубоким. Он снова и снова рассказывал мне о том, как он счастлив, что может про¬водить каждое лето в поселке писателей в Переделкине, посколь¬ку оно когда-то было частью имения великого славянофила Юрия Самарина: ведь цепь этой традиции вела от легендарного Садко к Строгановым и Кочубеям, к Державину, Жуковскому, Тютчеву, Пушкину, Баратынскому, Лермонтову, к Аксаковым, Толстому, Фе¬ту, Анненскому, Бунину — в особенности к славянофилам, а не к либеральной интеллигенции, которая, по выражению Толстого, не знала, чем люди живы. Особенно явно проявлялось это страст¬ное, почти одержимое стремление Пастернака прослыть русским писателем, чьи корни глубоко уходят в русскую почву, в его отри¬цательном отношении к своему еврейскому происхождению. Ему страшно не хотелось затрагивать эту тему — не то чтобы он ее осо¬бенно стеснялся, — просто она ему была очень неприятна. Он бы хотел, чтобы евреи ассимилировались, исчезли как народ. За ис¬ключением ближайшей семьи, родственники — в прошлом или настоящем — не вызывали у него решительно никакого интереса. Он говорил со мной как верующий — хотя каким-то своим само¬бытным образом — христианин. Среди писателей, сознательно относившихся к своему еврейству, он с восхищением упоминал о Генрихе Гейне и Германе Когене (глава неокантианской школы, у которого Пастернак учился философии в Марбурге). Идеи Ко¬гена — в особенности его философия истории — производили, кажется, на Пастернака большое впечатление своей, как ему ка¬залось, глубиной и убедительностью. Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях или Палестине причиняло Пастернаку ви¬димое страдание. В этом отношении он отличался от своего отца, художника. Как-то я спросил Ахматову, проявляли ли ее близкие друзья-евреи — Мандельштам, Жирмунский или Эмма Герштейн — чувствительность к данному предмету. Она ответила, что никто из них особенно не любил заурядной еврейской буржуазной среды, из которой они произошли, но ни у кого не было