такого нарочи¬того избегания еврейской темы, как у Пастернака.
Его художественные вкусы сформировались еще в ранней молодости, и он навсегда остался верным властителям дум той эпохи. Память о Скрябине (одно время Пастернак сам хотел быть композитором) была для него священной. Я никогда не забуду дифирамб Скрябину, услышанный мною как-то раз из уст Пас¬тернака и Нейгауза <...> Скрябинская музыка сильно повлияла на них обоих. Подобное же отношение было и к художнику-сим¬волисту Врубелю, которого, наряду с Николаем Рерихом, они цени¬ли больше всех современных им художников. Пикассо и Матисс, Брак и Боннар, Клее и Мондриан значили для них столь же мало, как Кандинский или Малевич. В некотором смысле Ахматову, Гумилева и Марину Цветаеву можно считать последними круп¬ными голосами поэзии девятнадцатого века, последними пред¬ставителями второго русского возрождения (Пастернак и, совсем иначе, Мандельштам принадлежат к какому-то промежутку меж¬ду двумя столетиями), при всем том, что акмеисты хотели при¬числить к девятнадцатому веку символизм, а сами себя считали поэтами нового века. Модернизм, кажется, совершенно не затро¬нул Пастернака и его друзей — речь идет о их современниках — Пикассо, Стравинском, Элиоте, Джойсе. Ими могли восхищать¬ся, но влияния они не оказали никакого. Как и многие другие течения, модернистское движение России было насильственно прервано по политическим причинам. Пастернак любил все рус¬ское и был готов простить своей стране все ее недостатки — все, за исключением варварства сталинского периода. Но даже это ка¬залось ему в 1945 году тьмой, предвещавшей наступление рассве¬та; и он изо всей силы напрягал свой взор, стремясь различить его лучи. Эта надежда нашла свое выражение в последних главах «Доктора Живаго». Пастернак верил в то, что он был непосредст¬венно причастен к внутренней жизни русского народа, и разделял его надежды, страхи и мечты. Пастернак считал себя голосом рус¬ского народа, как по-своему были Тютчев, Толстой, Достоевский, Чехов и Блок (к тому времени, когда мы познакомились, он не признавал никаких достоинств у Некрасова). Во время наших мос¬ковских разговоров, когда я приходил к нему в гости и мы сидели одни перед полированным письменным столом, на котором не было ни книги, ни даже клочка бумаги, он постоянно возвра¬щался к одной и той же теме — он был убежден, что он был бли¬зок к самому сердцу России. В то же время он настойчиво и гнев¬но отрицал, что это можно было бы сказать и о Горьком и о Ма-яковском (особенно о первом). Пастернак чувствовал, что у него есть нечто, что он должен сказать властителям России, — нечто бесконечно важное, что может сказать лишь он, и он один, что именно — а он часто говорил об этом — оставалось для меня тем¬ным и невнятным. Может быть, в этом недопонимании был ви¬новат я, — впрочем, Анна Ахматова как-то сказала мне, что она тоже не понимала Пастернака, когда на него находил этот проро¬ческий порыв.
Именно будучи в одном из таких приподнятых настроений, он и рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным относительно ареста Мандельштама. Этот разговор стал впослед¬ствии знаменитым, и ходило и до сих пор ходит много разных версий о нем. Я могу лишь воспроизвести эту историю в том ви¬де, как она мне запомнилась после того, как Пастернак мне ее рассказал в 1945 году. Согласно его рассказу, когда в его москов¬ской квартире зазвонил телефон, там, кроме него, его жены и сы¬на, не было никого. Он снял трубку, и голос сказал ему, что говорят из Кремля и что товарищ Сталин хочет говорить с ним. Пастер¬нак предположил, что это какая-то идиотская шутка, и положил трубку. Однако телефон зазвонил снова, и голос в трубке как-то убедил его, что звонок — настоящий. Затем Сталин спросил его, говорит ли он с Борисом Леонидовичем Пастернаком; Пастернак ответил утвердительно. Сталин спросил его, присутствовал ли он при том, как Мандельштам читал стихотворный пасквиль о нем, Сталине7. Пастернак ответил, что ему представляется неважным, присутствовал он или не присутствовал, но что он страшно счаст¬лив, что с ним говорит Сталин, что он всегда знал, что это долж¬но произойти, и что им надо встретиться и поговорить о вещах чрезвычайной важности. Сталин спросил, мастер ли Мандельш¬там. Пастернак ответил, что как поэты они совершенно различ¬ны, что он ценит поэзию Мандельштама, но не чувствует внут¬ренней близости с ней, но что, во всяком случае, дело не в этом. Здесь, рассказывая мне этот эпизод, Пастернак снова пустился в свои длинные метафизические рассуждения о космических по¬воротных пунктах в истории, о которых он хотел поговорить со Сталиным, — такая беседа должна была явиться событием огром¬ного исторического значения. Я вполне могу себе представить, как он в таком же духе говорил и со Сталиным. Так или иначе, Сталин снова спросил его, присутствовал он или нет при том, как Мандельштам читал свои стихи. Пастернак снова ответил, что са¬мое главное — это то, что ему надо обязательно встретиться со Сталиным, что эту встречу ни в коем случае нельзя откладывать и что от нее зависит все, так как они должны поговорить о самых главных вопросах — о жизни и смерти. «Если бы я был другом Мандельштама, я бы лучше сумел его защитить», — сказал Ста¬лин и положил трубку. Пастернак попытался перезвонить Стали¬ну, но, совершенно естественно, не смог к нему дозвониться. Вся эта история доставляла ему, видно, глубокое мученье: в том виде, в каком она изложена здесь, он рассказывал ее мне, по крайней мере, дважды. Другие посетители также слышали этот рассказ из его уст, хотя, по-видимому, в несколько других версиях. Возмож¬но, что именно попытки спасти Мандельштама, предпринятые в то время Пастернаком, и, в особенности, его обращение к Бу¬харину сыграли свою роль в том, что Мандельштама удалось, по крайней мере на некоторое время, отстоять, — он был унич¬тожен не сразу, а через несколько лет, — однако Пастернак явно считал, возможно, безо всякого на то основания, но, как, впро¬чем, считал бы на его месте любой человек, не ослепленный са¬модовольством или глупостью, что другой ответ, может быть, бо¬лее помог бы обреченному поэту*.
За этой историей последовали рассказы о других жертвах: Пильняк, испуганно ждавший («он постоянно выглядывал из окошка») человека, который должен был принести ему на под¬пись заявление об осуждении и обличении одного из людей, об-виненных в 1936 году в измене. Когда никто в конце концов не пришел, Пильняк понял, что он тоже обречен. Пастернак расска¬зывал об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году. Он считал, что эту трагедию можно было предотвратить, если бы только «литературные тузы» не отнеслись к ней с такой возмути¬тельной бессердечностью. Он рассказал о человеке, который про¬сил его подписать открытое письмо с осуждением маршала Туха¬чевского. Когда Пастернак отказался и объяснил пришедшему причины своего отказа, тот заплакал, сказал, что он самый благо-
* Согласно Лидии Чуковской, Ахматова и Надежда Ман¬дельштам считали, что в этой ситуации «он вел себя на крепкую четверку».
родный и святой человек из всех, кого ему доводилось когда-ли¬бо видеть, горячо обнял его и побежал с доносом прямо в НКВД. Затем Пастернак сказал, что, хотя коммунистическая партия и сы¬грала во время войны положительную роль, и не только в России, одна мысль о возможности какого-либо соприкосновения с пар¬тией наполняла его все большим отвращением: Россия — это га¬лера, каторжное судно, а партия — это надсмотрщики, бичующие гребцов. Хотел бы он знать, почему один дипломат из далекой английской «территории», аккредитованный тогда в Москве, ко-торого я наверняка знаю, человек, который немного владеет рус¬ским языком, представляется как поэт и иногда заходит к нему, — почему этот господин твердит при любой подходящей или непод¬ходящей оказии, что он, Пастернак, должен сблизиться с партией? Он совсем не нуждается в том, чтобы господа с другого конца планеты советовали ему, что делать, — могу я сказать этому субъек¬ту, что его визиты нежелательны? Я пообещал, что скажу, но не ска¬зал отчасти из страха повредить положению Пастернака, и без того шаткому. Этот дипломат из одной из стран британского Содруже¬ства вскоре покинул Советский Союз и, как мне рассказали его друзья, впоследствии немного изменил свои взгляды.
Пастернак упрекнул и меня: не за то, что я пытался навязать ему мои мнения по политическим или иным вопросам, но за не¬что, казавшееся ему почти столь же дурным: вот мы оба в России, куда ни кинешь взгляд, повсюду отвратительно, жутко и мерзост¬но, — везде свинство; а между тем я кажусь положительно в экс¬тазе ото всего этого, я брожу и гляжу на все, заявил Пастернак, за¬чарованными глазами. Я ничуть не лучше других иностранных гостей, ничего не желающих замечать и страдающих от абсурд¬ных, ложных представлений, которые для несчастных туземцев просто непереносимы.
Пастернак был очень чувствителен к возможным обвинени¬ям в том, что он старается приспособиться к партии и государст¬ву и подлаживается к их требованиям. Даже то, что он остался в живых, не давало ему покоя; он все боялся, что люди подумают, что он старался ублаготворить власти и пошел на какой-то низ¬кий компромисс со своей совестью, чтоб его не трогали. Пастер¬нак все время возвращался к этой теме и доходил до абсурда, пы¬таясь доказать, что он никак не способен на такие компромиссы, в которых ни один из людей, хоть мало-мальски знавших его, и не думал его подозревать. Как-то раз он спросил меня, читал ли я его сборник военного времени «На ранних поездах». Слышал ли я, чтобы кто-нибудь говорил об этих стихах как о попытке прими¬риться и сблизиться с господствующим режимом? Я совершенно честно ответил ему, что никогда ничего подобного не слышал и что само предположение кажется мне полнейшим абсурдом. Анна Ахматова, связанная с Пастернаком узами самой теплой дружбы и уважения, рассказывала мне, что когда она возвраща¬лась в Ленинград из Ташкента, куда ее в 1941 году эвакуировали, она остановилась в Москве и заехала в Переделкино. Через не¬сколько часов после приезда она получила известие от Пастерна¬ка, что он не может видеть ее — у него температура — он в посте¬ли — это невозможно. На следующий день ей было передано то же самое. На третий же день Пастернак сам заявился к ней — вы¬глядел он на редкость хорошо — ни малейших следов недомога¬ния. Первое, что он спросил ее, было — читала ли она его послед¬ний сборник стихов8. При этом выражение лица его было столь страдальческим, что та тактично ответила, что нет, еще не читала. У Пастернака просветлело лицо: он