явно испытывал огромное облегчение, и все пошло как нельзя лучше. По-видимому, он сты¬дился их, и совершенно зря, потому что они встретили холодный прием у официальной критики. Наверное, эти стихи представля¬лись ему чем-то вроде нерешительной попытки написать граж¬данские стихи — жанр, к которому он питал полнейшее отвраще¬ние; тем не менее в 1945 году он продолжал надеяться на великое обновление русской жизни в результате очистительной бури, ко-торой, в его представлении, явилась война, война, столь же страш¬но и ужасающе преобразительная, как и Революция, — чудовищ¬ный катаклизм, лежащий вне наших обывательски-узких мораль¬ных категорий. Он полагал, что подобные гигантские перемены не подлежат нашему суду; надо постоянно думать о них, думать неустанно и непрерывно, всю жизнь, пытаясь понять и постичь их в меру наших возможностей. Они лежат по ту сторону добра и зла, приятия или неприятия, сомнения или согласия. К ним следует относиться как к стихийным переворотам, землетрясениям, вне¬запным приливным волнам. Это — преобразующие события, на¬ходящиеся за пределами любых исторических и моральных мерок и понятий. Подобным же образом мрачный кошмар доносов, чи¬сток, убийств ни в чем не повинных людей, после которых разра-зилась ужасающая война, казался ему необходимой прелюдией к какой-то будущей неизбежной неслыханной победе духа.
После этой первой встречи я не видел Пастернака 11 лет. К 1956 году его отчуждение от политического режима, господст¬вставшего в его стране, было полным и бескомпромиссным. Он не мог без содрогания говорить о режиме или его представителях. К тому времени его друг Ольга Ивинская, по его словам, уже под-верглась аресту, допросам, издевательствам и мучениям. Целых пять лет она уже провела в лагере. Министр государственной бе¬зопасности Абакумов сказал ей во время допроса: «А твой Борис, наверное, презирает и ненавидит нас?» «Они были правы, — ска¬зал мне Пастернак. — Она и не отрицала этого». Я ехал в Передел¬кино вместе с Нейгаузом и одним из его сыновей от Зинаиды Ни¬колаевны, его первой жены, которая потом вышла замуж за Пас¬тернака. Нейгауз все повторял, что Пастернак — святой, человек не от мира сего; надеяться, что советские власти решатся опубли¬ковать «Доктора Живаго», было настоящим безумием. Более ве¬роятно, что замучат автора романа; Пастернак — величайший пи¬сатель, которого знала Россия в течение последних десятилетий, и вот теперь власть его уничтожит, как были уничтожены многие другие; это — наследие царского режима; какие бы различия ни были между Россией старой и новой, они едины в том, что каса¬ется недоверия к писателям и их преследования. Зинаида Нико¬лаевна говорила ему, что Пастернак твердо решил где-нибудь на¬печатать свой роман. Он пытался его разубедить, но безуспешно. Если Пастернак будет об этом говорить со мной, смогу ли я — это страшно важно, более чем важно, — это вопрос жизни и смерти, да, даже теперь — кто может быть в чем-либо уверен? — так смо¬гу ли я убедить его, чтобы он воздержался от своего предприятия? Мне показалось, что Нейгауз прав: возможно, действительно Пас¬тернака надо было физически спасать от самого себя.
Мы прибыли к домику Пастернака. Он поджидал меня у во¬рот и, впустив Нейгауза внутрь, сердечно обнял меня и сказал, что многое произошло за те одиннадцать лет, что мы не виде¬лись, — в основном ужасное. Он остановился и спросил меня: «Вы, наверное, хотите мне что-то сказать?» И я выпалил с неве¬роятной бестактностью (если не сказать идиотством): «Борис Ле¬онидович, я очень рад видеть вас в полном здравии. Самое заме¬чательное — это то, что вы выжили; некоторым из нас это кажет¬ся просто чудом» (я имел в виду антисемитские преследования периода последних лет жизни Сталина). Тут его лицо помрачне¬ло, и он посмотрел на меня с нескрываемым гневом. «Я знаю, что вы думаете», — сказал он. «Что, Борис Леонидович?» — «Я знаю, все знаю, что у вас на уме, — ответил он срывающимся голосом (слушать его было страшно), — не виляйте, я читаю ваши мысли яснее, чем свои собственные». — «Что же у меня на уме?» — спро¬сил я снова, огорченный и расстроенный его словами.
«Вы думаете — я знаю, что вы думаете, — что я сделал что-то для них». — «Я уверяю вас, Борис Леонидович, я никогда ничего подобного не имел в виду — я не слышал, чтобы кто-либо — даже в шутку — хотя бы намекнул об этом!» В конце концов он, кажет¬ся, поверил мне. Вид у него, впрочем, был самый расстроенный. Только после того, как я уверил его, что культурные люди во всем мире уважают его не только как писателя, но и как свободную и независимую личность, он начал возвращаться в свое нормаль¬ное состояние. «Во всяком случае, — сказал он, — я могу повто¬рить вслед за Гейне, что даже если я не заслужил, чтобы меня по¬мнили как поэта, меня, по крайней мере, будут помнить как про¬стого солдата в рядах армии человеческой свободы».
Он повел меня в свой кабинет. Там он вручил мне толстый конверт. «Вот, моя книга, — сказал он. — В ней все. Это мое последнее слово Пожалуйста, прочтите ее!» Я принялся читать «Доктора Живаго» сразу же после того, как вернулся от Пастерна-ка, и закончил его уже на следующий день. В отличие от некото¬рых читателей романа в Советском Союзе и на Западе, книга эта показалась мне произведением гениальным. Я считал — и считаю и сейчас, — что роман передает полный спектр человеческого опыта, автор творит целый мир, пусть даже его населяет всего лишь один подлинный обитатель. Язык романа беспримерен по своей творческой силе. Встретившись с Пастернаком по прочте¬нии романа, я почувствовал, что мне трудно сказать ему все это. Я просто спросил его, что собирается он делать с романом. Он сказал мне, что дал экземпляр книги итальянскому коммунисту, который работал в итальянской редакции советского радиовеща¬ния и в то же время состоял агентом миланского коммунистичес¬кого издателя Фельтринелли. Он передал Фельтринелли всемир¬ные авторские права на свой роман. Он хотел, чтобы роман, его завещание, самое настоящее, самое целостное из всех его произ¬ведений, — по сравнению с романом, его поэзия — это ничто (хотя, по его мнению, стихи из романа — лучшие из всех стихов, когда-либо написанных им), — чтобы его труд распространился по все¬му миру и стал «глаголом жечь сердца людей».
Улучив момент, когда знаменитый рассказчик Ираклий Анд¬роников стал развлекать общество длинным и сложным расска¬зом об итальянском актере Сальвини, Зинаида Николаевна ув¬лекла меня в сторону и стала со слезами на глазах умолять, чтобы я отговорил Пастернака от его намерения напечатать «Доктора Живаго» за границей без официального разрешения. Она не хоте¬ла, чтобы пострадали дети, — я ведь могу себе представить, на что «они» способны. Эта просьба глубоко тронула меня, и при первой же возможности я заговорил с поэтом. Я сказал, что закажу мик-рофильмы с рукописи и попрошу, чтобы их спрятали во всех кон¬цах света — в Оксфорде, в Вальпараисо, в Тасмании, на Гаити, в Ванкувере, в Кейптауне и Японии так, что текст сможет сохра¬ниться, даже если разразится ядерная война. Готов ли он бросить вызов советским властям, подумал ли он о последствиях?
И тут — второй раз в течение одной недели — я услышал на¬стоящий гнев в его словах, обращенных ко мне Он ответил мне, что мои слова, несомненно, были продиктованы самыми лучши¬ми намерениями, что он тронут моей заботой о его безопасности и о безопасности его семьи (последнее было сказано не без иро¬нии), но он прекрасно знает, что делает. Нет, я еще хуже, чем тот заморский дипломат, который одиннадцать лет назад пытался об¬ратить его в коммунистическую веру. Он уже поговорил со свои¬ми сыновьями, и они готовы пострадать. Я не должен был более упоминать об этом деле — я ведь прочел книгу и, несомненно, должен понимать, что она — и в особенности ее широкое распро¬странение — значит для него. Мне стало стыдно, и я ничего не возразил.
Через некоторое время, возможно, для того чтобы разрядить атмосферу, он сказал: «Знаете, ведь мое нынешнее положение не столь уж шаткое, как можно подумать. Например, мои шекспи¬ровские переводы с успехом идут на сцене. Хотите, я расскажу занятную историю?» После этого он напомнил мне, что однаж¬ды познакомил меня с одним из самых знаменитых советских актеров — Ливановым (которого на самом деле звали, добавил он, Поливанов). Так вот, Ливанов был в восторге от пастерна-ковского перевода «Гамлета» Шекспира и несколько лет назад захотел его поставить и самому играть в нем. Он получил на это официальное разрешение, начались репетиции. Как-то раз его пригласили на один из обычных банкетов в Кремле, где должен был присутствовать сам Сталин. Во время банкета Сталин имел обыкновение выходить из-за стола и обходить всех гостей, при¬ветствуя их и чокаясь бокалами. Когда он приблизился к столу, за которым сидел Ливанов, актер спросил его: «Иосиф Виссари¬онович, как нужно играть «Гамлета»?» Он хотел, чтобы Сталин сказал хоть что-нибудь, пусть даже самое незначительное, чтобы это можно было унести с собой под мышкой и козырять этим потом повсюду. Как выразился Пастернак, если бы Сталин ска¬зал «Сыграйте его лилово», Ливанов бы потом говорил актерам, что их игра недостаточно лиловая, что Вождь дал насчет этого совершенно ясные указания — надо играть лилово. Лишь он один, Ливанов, был бы в состоянии точно понять, что имел в ви¬ду Вождь, так что и режиссеру и всем остальным останется лишь повиноваться. Сталин остановился и сказал: «Вы артист? Артист МХАТа?Тогда обратитесь с вашим вопросом к художественному руководителю театра. Я не специалист по театральным делам». Затем, помолчав, добавил: «Однако, поскольку вы обратились с этим вопросом ко мне, я отвечу вам: «Гамлет» — упадочная пье¬са, и ее не следует ставить вообще». На следующий же день репе¬тиции были прерваны. «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. «Вот видите, — сказал Пастернак, — есть перемены. Все время происходят какие-то перемены». Снова воцарилось молчание.
После этого, как часто бывало раньше, он заговорил о фран¬цузской литературе. Со времени нашей последней встречи он до¬стал сартровскую «Тошноту» и нашел, что ее невозможно читать, ее непристойность возмутила его. Как же это может быть, чтобы после четырех столетий гениального творчества этот великий на¬род совсем перестал создавать литературу? Арагон — приспособ¬ленец, Дюамель и Геэнно невыносимо скучны. А что, пишет ли еще Мальро? Прежде чем я собрался ответить, одна из присутст¬вующих на обеде — женщина с невинным, трогательным и ми¬лым лицом,