Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

— такие лица гораздо чаще встречаются в России, чем на Западе, — учительница, которая совсем недавно освободи¬лась из концлагеря9, где провела пятнадцать лет только за то, что преподавала английский, застенчиво спросила, написал ли что-нибудь Олдос Хаксли после «Контрапункта» и пишет ли еще Вир¬джиния Вулф? — она ни разу не видела ни одной ее книги, но из заметки в одной старой французской газете, которая каким-то неизъяснимым образом попала в лагерь, она поняла, что ей мо¬жет понравиться проза Вирджинии Вулф.

Трудно передать все то удовольствие, которое я испытал, когда начал делиться новостями о литературе и искусстве боль¬шого мира с этими людьми, так страстно тосковавшими по все¬му новому, новостями, которые они не могли тогда получить ни из какого другого источника. Я рассказал ей и всем присутству¬ющим все, что я знал об английской, американской и француз¬ской литературе: это было похоже на разговор с людьми, потер¬певшими кораблекрушение, заброшенными на необитаемый остров и отрезанными от всякой цивилизации. Все, что они слышали, казалось им новым, волнующим и прекрасным. Гру¬зинский поэт Тициан Табидзе, большой друг Пастернака, погиб во время чисток; его вдова Нина Табидзе была среди гостей. Она хотела знать, считаются ли до сих пор на Западе великими дра¬матургами Шекспир, Ибсен и Шоу. Я ответил, что интерес к Шоу сильно упал, но что повсюду любят Чехова, пьесы кото¬рого часто ставятся на сцене. Я добавил, что Ахматова как-то сказала мне, что она не могла понять, в чем причина этого куль¬та Чехова: его мир бесцветен и уныл, в нем никогда не светит солнце, не сверкают мечи, все покрыто отвратительным серым туманом, — мир Чехова — это море грязи, в котором беспомощ¬но барахтаются жалкие человеческие существа, это искажение жизни (я слышал однажды, как У. Б. Йейтс высказывался в по¬добном же духе. «Чехов не знает ничего о жизни и смерти, — сказал он, — он не знает, что подножие небес полно лязгом скрещивающихся мечей»). Пастернак ответил, что Ахматова глу¬боко ошибается: «Скажите ей, когда увидите ее, — мы не можем свободно поехать в Ленинград, как, наверное, можете вы, — ска¬жите ей от имени всех нас здесь, что все русские писатели обра¬щаются к читателям с проповедью, даже Тургенев говорит нам, что времявеликий исцелитель, и так далее в том же духе. Лишь один Чехов свободен от этого. Он — чистый художник — все растворено в искусстве. Он — наш ответ Флоберу». Он заме¬тил далее, что Ахматова обязательно заговорит со мной о Досто¬евском и будет нападать на Толстого. Но на самом деле Толстой прав в оценке Достоевского: «Его романы — это ужасная бели¬берда, невыносимая смесь шовинизма и истерической церков¬ности, а Чехов… — скажите это Анне Андреевне от моего имени! Я очень ее люблю, но никогда не мог ни в чем ее убедить». Ког¬да я снова встретился с Ахматовой — уже в 1965 году, в Оксфор¬де, я почел за благо не передавать ей эти слова Пастернака: мо¬жет быть, ей бы захотелось ему что-то возразить, ответить… но Пастернак уже был в могиле. А о Достоевском она действитель¬но говорила мне со страстным восхищением <...>

Перевод с английского Д. Сегала, Е. Толстой-Сегал, О. Ронена в со¬трудничестве с автором

Эдуард Бабаев

ГДЕ ВОЗДУХ синь

1

В конце войны мой отец потерял зрение и оказался в Лефор¬товском госпитале в Москве.

В начале 1946 года я получил пропуск в столицу на десять дней, чтобы повидаться с отцом. И, если позволят госпитальные врачи, помочь ему вернуться домой.

Без такого пропуска нельзя было купить билета на вокзале.

Я был студентом. И Надежда Яковлевна Мандельштам, пре¬подававшая английский язык в университете, узнав о том, что я собираюсь в Москву, страшно разволновалась и попросила меня передать Борису Пастернаку ее записку.

В этой записке было сказано, что она жива и работает на геогра¬фическом факультете Среднеазиатского университета в Ташкенте.

И больше — ничего.

2

Меня никто не провожал.

До отхода поезда оставалось несколько минут, и я вышел из вагона, чтобы подышать свежим воздухом.

И вдруг увидел на перроне Владимира Липко. Он был поэт и переводчик, изящный человек в высокой шапке и с тростью в руке.

Липко еще издали заметил меня, помахал мне рукой и стал пробираться через толпу к моему вагону. Он прекрасно читал стихи с эстрады:

Если я уеду из Герата, вспомнит ли хоть кто-нибудь меня? На стене лишь сизый свет заката, вспомнит ли хоть кто-нибудь меня?

Читал нараспев, растягивая гласные. И получалось очень хорошо.

Но в обыденной речи он заикался, испытывая большие за¬труднения, особенно в словах, которые начинаются с согласного звука.

— П-передайте, — сказал он, когда мой поезд уже тронулся и проводник взмахнул фонарем.

Я поднялся на ступеньку вагона и взял из рук Липко картон¬ную папку с завязанными тесемками.

— П-подстрочник, — сказал Липко, помогая себе жестом, так что трость его взлетела выше головы. — Д-доп-полнительно…

Проводник поднялся на ступеньку выше, и мне пришлось войти в тамбур.

Поезд набирал скорость.

Липко, сложив руки рупором у губ, крикнул вдогонку:

— П-пастернаку!

Это были подстрочники газелей Алишера Навои для антоло¬гии узбекской поэзии.

3

…На перекрестках продавали мороженое, мандарины и, как тогда говорили, рассыпные папиросы.

И все это, особенно мороженое, было восхитительным от¬крытием той зимы. Поштучно все это стоило недорого…

Дворы и улицы были завалены снегом. Шапки прохожих на противоположной стороне улицы важно проплывали над гребня¬ми белых сугробов. Запах мандариновой кожуры напоминал о ка¬ком-то забытом детском празднике.

От метро «Новокузнецкая» я без особого труда добрался до Лаврушинского переулка. И, наконец, отыскал дом с мрачнова¬тым подъездом, который был указан в адресной записке.

Было около четырех часов дня, но уже смеркалось. Я подни¬мался по холодной пустынной лестнице, марш за маршем, и был страшно удивлен, когда меня на каком-то четвертом этаже обо¬гнал бесшумный лифт.

Наконец, я позвонил у двери Бориса Пастернака, будучи со¬вершенно уверен, что не застану его.

Но дверь отворилась.

Передо мной стоял человек в сером глухом свитере, похо¬жий, как мне показалось, на боксера.

В глазах и повороте головы была та единственная в своем ро¬де отчужденность и внимательность, которые не оставляли со¬мнений, что он Пастернак.

— Здравствуйте, Борис Леонидович! — сказал я. И передал ему рукопись и записку.

Я собирался уже уходить, когда он, пробежав глазами бума¬ги, сказал:

— Стряхните снег! — и потянул меня за рукав к себе.

Борис Леонидович привел меня в свою рабочую комнату, расположенную возле входной двери.

Комната была небольшая, с широким заснеженным окном.

Книг в комнате было немного, но стол и стулья были завале¬ны свежими журналами и газетами.

У меня создалось такое впечатление, что я попал на какой-то диспут, начавшийся давно и все еще не оконченный.

Борис Леонидович показал мне свежий номер газеты «Бри¬танский союзник» со статьей о его переводах из Шекспира1. И ска¬зал, что для продолжения работы ему нужны новые книги, которых достать невозможно…

И еще он сказал, что Шекспир важен не для прошлого (исто¬рия), а для нас всех (современность).

Во время войны, продолжал он, мы научились понимать Шекспира как нечто насущное, как его понимал Пушкин. Его речь была обдуманной и строгой; по-видимому, она предназнача¬лась для кого-то другого, но обрушилась на меня за неимением другого собеседника.

Современность Шекспира, доказывал он, хорошо понимала Анна Ахматова, когда еще до войны — что очень странно! — загово¬рила про окно Макбета. У Шекспира точно так же, как у Достоев¬ского, важны подробности. И окно, на которое указывает Анна Ах¬матова, — страшная улика! Оно горит, и его видит Бирнамский лес.

Еще он говорил о том, что пишет или написал цикл статей о Шекспире2, которые по своей актуальности предназначены скорее для газеты, чем для академического комментария.

Но газеты недоступны, и комментария не миновать!

Ничего подобного я никогда не видел и не слышал. Не помню, кто-то сравнил его стихотворение «Помешай мне, попробуй. При¬ди, покусись потушить этот приступ печали…» с органной фугой.

«Помешай мне шуметь о тебе!» — это действительно было похоже на органную фугу, когда кажется, что играет не орган, а стена, украшенная органом.

5

Мысль о комментарии огорчила Пастернака, и он вдруг умолк и развернул подстрочник газелей Алишера Навои.

И почему-то стал спрашивать меня об одиночестве. Что мо¬жет, например, увидеть одинокий человек в Герате, выйдя на по¬рог своего дома.

В Герате жил Навои.

Я осторожно сказал, что одинокий человек, даже в Герате, выйдя на порог своего дома, может, например, увидеть сизый от¬свет заката на стене…

Пастернак кивнул и стал говорить о переводах. О том, что переводить от строки к строке чрезвычайно трудно и непродук¬тивно. Легко потерять представление о подлиннике. Надо пере¬водить «как-то иначе», сказал Пастернак, как художники рисуют по «представлению».

Как это делается, никто не знает. Но есть замечательные при¬меры удач именно на этом пути.

В том случае, продолжал Пастернак, когда нельзя перевести стихи, надо переводить поэта. Это тоже очень трудно, однако и здесь возможны неожиданные удачи.

Видимо, он испытывал сомнения относительно такой нетра¬диционной для русской поэзии формы, как газель, требующая ра¬венства слогов в каждой строке и постоянной рифмы и постоян¬ного лейтмотива («редиф»)…

6

Отвечая на какой-то вопрос Пастернака, я сказал, что при¬ехал в Москву для того, чтобы помочь отцу. Он отнесся к домаш¬нему и семейному смыслу моей поездки очень сочувственно.

И стал рассказывать, как в 1935 году ездил на международ¬ный конгресс в Париж, питая надежду повидать своего отца, жив¬шего за границей. Но свидание не состоялось. И больше уже по¬том никогда не было такой надежды.

Я знал иллюстрации Л. О. Пастернака к роману «Воскресе¬ние» по репродукциям. В кабинете Бориса Леонидовича я увидел оригиналы некоторых из этих рисунков.

И зашла речь о Льве Николаевиче Толстом, которого я тогда читал по сохранившемуся в нашей небольшой домашней библио¬теке изданию Каспари, где его художественные произведения пе¬чатались наряду с его же философскими работами.

Борис Леонидович сказал, что одна из самых трудных задач, с которыми столкнулась русская философия в начале XX века, со¬стояла в определении настоящей позиции по отношению к Тол¬стому и в связи с его «отлучением». Тень «отреченности», апокри¬фичности есть и на романе «Воскресение».

Лучшее, что сказано о Толстом в связи с его отлучением, по мнению Пастернака, принадлежит Сергею Булгакову. По¬эзия шла тем же путем, что и философия. Толстой был одной из глубинных тем «Возмездия» Блока. Многие после непродолжи¬тельного увлечения «толстовством» возвращались к правосла¬вию. Вообще пути «ухода» изучены лучше, чем пути «возвраще¬ния»…

Многое из того, что говорил Пастернак, казалось мне загадоч¬ным. Оно таковым и оставалось до той самой поры, когда был на¬писан «Доктор Живаго», где главным как раз и является «путь воз¬вращения»:

И через много-много лет

Твой голос вновь меня встревожил…

7

Невозможно сохранить и передать прямой речью разговор Бориса Пастернака. Потому что этот разговор, говоря его слова¬ми, непредвосхитим.

Но

Скачать:PDFTXT

— такие лица гораздо чаще встречаются в России, чем на Западе, — учительница, которая совсем недавно освободи¬лась из концлагеря9, где провела пятнадцать лет только за то, что преподавала английский, застенчиво