все же я записал тогда, не дословно, конечно, а именно как «несколько положений», то, что я слышал в Лаврушинском в тот вечер, когда я увидел его впервые.
Я не всегда улавливал связь между этими положениями и пе¬реход от одной темы к другой, но руководствовался лишь той по¬следовательностью, которую сохраняла память, цепкая по отно¬шению к новизне, ко всему неожиданному и странному.
Когда мы говорили, вернее, когда поэт говорил, а я слушал, лампа была у нас за спиной. И меня иногда отвлекала тень Пас¬тернака на стене, повторявшая его движения и очень выразитель¬ная по своему рисунку.
* * *
Девятнадцатый век кажется теперь далеким, как высокогор¬ный и недоступный ледник. Но ледник определяет режим рек в долине и отзванивает свою службу в каждой капле родника, в каждой искре водопада. Нам еще предстоит открыть для себя, чем был XIX век для России и для всего человечества.
* * *
В силу трагических условий существования искусства в наше время многие его ценности оказались в опасности. И наряду с по¬этами в истории нашей поэзии выдающуюся роль получили изве¬стные и безвестные хранители ценностей, которые не давали и не дали пропасть бесследно многим рукописям. Подобные тем, кто выносил рукописи Марины Цветаевой из-под бомбежки во время войны.
* * *
Сейчас много говорят и пишут о мастерстве. И уже появились такие мастера, что становится страшно за литературу. Ремесло — это умение сказать хорошо то, что таковым по существу не являет¬ся. Умение сказать искренне то, к чему искренне не лежит душа. К чему побуждает не бескорыстное чувство, а холодный расчет. Это ересь, которую нужно обличить. В конце концов Гете был прав, когда говорил, что поэт должен петь, как птица поет. Конечно, каж¬дый художник должен быть мастером, иначе какой же он худож¬ник. Но есть нечто и поважней. Например, совесть. Мастерством тут не отделаешься.
Тут, может быть, как раз и понадобится неведение новичка, который не знает правил игры. Потому что игра рано или поздно кончается. А долги остаются.
* * *
Молодые поэты медиумичны. Они находятся как бы в состоя¬нии гипнотического сна. Если прислушаться, то можно без труда уз¬нать того, кто им внушает ритмы и речи. Они особенно восприим¬чивы к чужим ритмам, пока не обрели своего и не отбросили чужое. Они ходят осторожно, несмотря на видимую дерзость тех путей, ко-торые они избирают. Идут как по карнизу. Это зрелище не может не вызывать сострадания. Кажется, что, если окликнуть их по имени, они сорвутся и разобьются. Поэтому простительно, если кто-то из¬бегает, не хочет видеть этого зрелища. Но есть и такие, кто сделал се¬бе профессию из созерцания лунатических этюдов на расшатанном карнизе.
* * *
Для поэзии необходима философия. Не как система отвле¬ченных понятий и формул, а как форма разумения жизни. У на¬шего поколения была хорошо разработанная философская осно¬ва. Был Николай Федоров. Его влияние на поэзию XX века было значительным. У Маяковского тоже есть экзистенциальные отго¬лоски философии начала века. И не только у него…
* * *
Русскую философию откроют позднее, но вслед за русской поэзией. Она была на несравненной высоте. И так же, как поэзия, опережала мысль века. Теперь на Западе возникает новый инте¬рес к русской поэзии и к русской философии. Персонализм от-крывает для себя русскую философию и находит в ней своих предшественников. После войны должна быть целая философ¬ская школа, возникающая под влиянием русской философии3.
* * *
Без философии поэзия мельчает, превращается в очерк или же фельетон. В ней появляется натуральность, зачастую искажен¬ная предвзятыми оценками преходящего дня. Дело не в том, что тот или иной поэт недобросовестен, а в том, что сама поэзия вдруг начинает падать, теряет свою высоту. И оказывается там, где вступают в действие другие законы и условия.
* * *
Сейчас много переводят. Только что вышли в свет новые анг¬лийские антологии русской поэзии. Переводы близки к оригина¬лам, добросовестны. Вообще чтение антологий поучительно. Мно¬гое видишь по-новому. Антология похожа на эскадру в море. Каж¬дый корабль верен своему «маневру», но составляет лишь часть целого. Один доверился музыке, другой — пластике. Здесь напеча¬таны стихи Мандельштама4. Его стихи скульптурны, и это идет от батюшковской традиции, которая, как это вообще характерно для классицизма, обладает удивительной способностью к возрождению.
Тень Пастернака на стене повторяла его выпады и жесты, как светопись какого-то фантастического боя на ринге. Нет, все же недаром он мне с первого взгляда напомнил о боксере. «Но кто он, на какой арене стяжал он поздний опыт свой? С кем протек¬ли его боренья…»
8
Он еще продолжал говорить о скульптурности Мандельшта¬ма, когда вдруг, по какому-то знаку, который я пропустил, мы пе¬решли в другую комнату, в столовую, где горела лампа над голо¬вой, а на столе был накрыт вечерний чай.
Я решил, что теперь самое время попросить Бориса Леони¬довича надписать его книгу, которую я взял с собой на этот слу¬чай. Но при виде своей книги он как-то болезненно поморщился и даже показал зубы.
— Это не то, — сказал он и вышел из комнаты. Однажды в Ташкенте я читал у окна сборник «Из шести книг», но пришла Анна Андреевна и сказала:
— Не то читаете!
В тот вечер я впервые услышал «Предысторию».
Это, наверное, и есть то, что Пастернак называет «стропти¬вым норовом» «артиста в силе»: «Он отвык от фраз и прячется от взоров и собственных стыдится книг…»
Борис Леонидович принес из своего кабинета кипу боль¬ших листов, рукопись своей поэмы «Зарево». Многие страницы были переписаны набело, а некоторые и перепечатаны на ма¬шинке.
Анна Андреевна Ахматова называла почерк Бориса Пастер¬нака «крылатым». Действительно, строки его были украшены ка¬кими-то праздничными надстрочными дугами и парусами. Как флот в открытом море.
Борис Леонидович говорил, что пишет роман в стихах. И каждую новую главу посылает в газету. Роман и газета не про¬тиворечат друг другу. Напротив, ему представлялось, что именно газета в наши дни является настоящим и естественным простран¬ством для романа.
«Зарево», как я понял, должно было развернуться в объеме «Спекторского». И тут тоже были некоторые общие соображения о времени и судьбе писателя в наши дни, а также и о традиции русского романа XIX века.
Имя Достоевского не было названо, но оно подразумевалось и даже было вполне ясно обозначено в стихах:
В искатели благополучия Писатель в старину не метил. Его герой болел падучею, Горел и был страданьем светел.
Над этими строками витал дух большой прозы, чувство¬валось притяжение романтического замысла. Недаром в сти¬хах упоминались имена прозаиков минувшего и нынешнего века.
Мне думается, не прикрашивай Мы самых безобидных мыслей, Писали б с позволенья вашего И мы, как Хемингуэй и Пристли.
Упоминание о Хемингуэе и Пристли, романом которого «Затемнение в Гретли» мы зачитывались в 40-е годы, казалось мне тогда странным у Пастернака после его «Охранной гра¬моты».
И даже этот оборот — «Писали б с позволенья вашего» — был странен. Но все это объяснилось позднее, когда вышел «Доктор Живаго». По-видимому, его привлекал замысел большого бел¬летристического произведения, но с художественным идеалом и нравственным направлением «старинной» литературы, когда писатель не метил «в искатели благополучия»…
В «Зареве» были строфы, прямо обращенные в сторону «Доктора Живаго», как это становится очевидным теперь:
Я тьму бумаги перепачкаю И пропасть краски перемажу, Покамест доберусь раскачкою До истинного персонажа…
9
Пастернак переводил «Генриха IV» и говорил о том, что это пьеса юности и о юности самого Шекспира. Любой современник мог бы составить целый том комментариев к этой пьесе. Но это была бы история, а сейчас это — только юность, вечная юность Шекспира и его героя.
Борис Леонидович сказал, что величие Шекспира как драма¬турга проявляется и в том, как он смело расчищает место в «Генри¬хе IV» для мистрис Квикли. Чем больше разглагольствует Фаль¬стаф о себе, тем ярче обрисовывается сценический характер этой бранчливой, сговорчивой, простодушной, грубоватой и нежной мистрис Квикли, «лучшей бабы Англии».
Что касается самого Фальстафа, то посреди всех других геро¬ев он один неизменно говорит прозой. То есть он может, конечно, вдруг запеть балладу про короля Артура или сказать что-нибудь в рифму, когда хочет показать, что не лыком шит, или когда пере¬дразнивает кого-то, но он премудро держится самой трезвой про¬зы, даже когда пьян.
Однако в его прозе, может быть, как раз и скрыта истинная поэзия этой пьесы. «Гарри, — говорит он, обращаясь к принцу, — я поражен не только тем, как ты проводишь время, но и среди ко¬го ты его проводишь. Потому что, хотя ромашка и растет тем гу¬ще, чем больше ее топчут, иная вещь молодость. Чем больше про¬жигаешь ее, тем скорее она сгорает…»
Пастернак становился то мрачным, то смеялся, когда расска¬зывал о «Генрихе IV», как будто он не только перевел, но и открыл эту пьесу.
Я не удержался и сказал, что помню первую реплику Фаль¬стафа: «What time of day is it, lad?»* — потому что посещал кружок английского языка, который вела Надежда Яковлевна, где без всякой подготовки, без грамматики, только со словарем, читали с листа Шекспира и начинали именно с «Генриха IV», потому что там много быстрых диалогов.
Борис Леонидович одобрительно прогудел что-то вроде того, что Шекспира так и следует читать — с листа.
— Да, да, — сказал он.
И разговор, дойдя до Надежды Яковлевны, оборвался.
И тогда я, не знаю сам почему, стал вдруг рассказывать о Юрии Казарновском5, не спросив даже, известно ли это имя Пастернаку.
Я рассказывал о том, как, отбыв свой срок заключения, в кон¬це войны появился в Ташкенте этот человек.
Пришел прямо с вокзала в Союз писателей на Первомайской улице, продиктовал машинистке свои новые стихи об азиатских ливнях, похожих на полосатого тигра.
Узнал кто — где. И пришел прямо к Надежде Яковлевне, как призрак с того света.
Еще раньше, когда Анна Андреевна была в Ташкенте, я слу¬чайно отыскал в старом номере «Красной нови» два стихотворе¬ния неизвестного мне поэта — «Зоосад» и «Футбол». Стихи по¬нравились, и я сказал об этом Анне Андреевне.
Она как-то вдруг встревожилась и позвала Надежду Яков¬левну.
— Надя, — сказала она, указывая на меня, — он нашел Ка¬зарновского.
Надежда Яковлевна тоже была встревожена и сказала:
* «Который час, любезный?» (англ.).
— Казарновский был в пересыльной тюрьме с Осей… Кто знает, может быть, ты когда-нибудь увидишь его. Я не доживу…
И вот Казарновский пришел сам, как вестник из средневеко¬вой баллады, когда его никто не ждал. И были в нем, как в сред¬невековой балладе, смешаны смех и слезы.
Казарновский был то, что называется «человек без возраста». На вид ему можно было дать и тридцать, и сорок лет…
Он был щуплый, легкий, одетый кое-как, «в рыбий мех». Все на нем было или ветхое, или с чужого плеча.