Всегда улыбающее¬ся лицо с испуганными глазами…
Он подружился с букинистами, подторговывал книгами. Отыскал сборник своих стихотворений, изданный еще до войны6. И читал завсегдатаям фанерного павильона возле ташкентского зоосада стихи про волка:
Ах, должно быть, страшно волку Одному среди волков…
Здесь его хорошо знали. Давали выпить и в долг, когда не бы¬ло денег, за стихи. Называли его просто Юрочка.
Но он не был пьяница. Он был поэт и умел соблюсти свое до¬стоинство, когда читал стихи.
Но бывали такие обстоятельства, такие унижения…
Зимой комната Надежды Яковлевны промерзала по углам. И тогда она целыми днями не вставала с кровати, укрывшись оде¬ялом и своей прожженной, с обезьяньим мехом и разорванным рукавом черной кожаной курткой. Иногда вода в чашке на столе покрывалась льдом.
Однажды Юрочка, ближе к вечеру, не выдержал и ушел за дровами. Как выяснилось, он разобрал часть какой-то изгороди на улице. И был задержан милиционером.
Юрочка привел милиционера к Надежде Яковлевне и сказал:
— Это моя тетя…
Милиционер поглядел на комнату, на холодную печку, на за¬мерзшее окно и свалил у порога конфискованные дрова…
Надежда Яковлевна смеялась и плакала. А призрак Юрочка неумелыми руками колол дрова и растапливал печку.
В рассказах Казарновского о пересыльной тюрьме были дан-товские подробности. Он вспоминал, как однажды О. Мандельш¬там был по ошибке заперт в камере, которую называли «камерой смертников». И там он прочитал нацарапанные на стене свои ранние стихи из «Камня»:
И действительно смерть придет?
Это и был тот самый ад, о котором сказано: «Оставь надежду всяк сюда входящий…»
Иногда он говорил, как старый каторжанин. Но при этом ос¬тавался «жургазовским жуиром», как называла его Надежда Яков¬левна, «коктебельским мальчиком». Он и сам говорил, что ему лично гораздо больше нравится начало того четверостишия из «Камня», которое не поместилось на тюремной стене:
Я бродил в игрушечной чаще И нашел лазоревый грот,
потому что эти строки переносят его в Крым и напоминают ему тех прелестных нереид, от которых его насильственно оторвали и бросили в грязные бараки, о которых он и вспоминать не желает.
Ему негде было жить. Его пристроили в городскую больницу, где была крыша над головой и хоть какая-то горячая еда. Я посе¬щал его в больнице. Он вызывал острое чувство жалости именно тем, что никогда ни на что не жаловался.
Только очень тосковал. Готов был хоть сейчас идти по шпа¬лам в Москву. Я принес ему рубашку и брюки моего старшего брата, который тогда был в армии.
Юрочка отмылся, отлежался, как-то привык к палате, заиг¬рывал с медицинской сестрой, писал стихи про «распоследнюю любовь».
Весной он снова появился в фанерном павильоне:
Здесь ты увидишь легко и недлинно Снова лицо своей первой любви На заумном хвосте павлина…
Подвыпившие дружки хохотали и хлопали его по плечу. Борис Леонидович слушал молча. Перед ним стоял недопи¬тый стакан чая.
10
Когда я собрался уходить, Борис Леонидович сказал: — Я провожу вас!
И мы долго шли по широкой и пустынной лестнице, марш за маршем, вниз. И на каком-то четвертом этаже нас обогнал бес¬шумный лифт.
На улице был мороз. И ярко горела сильная лампа на столбе возле подъезда.
Из ворот садика, со стороны Третьяковской галереи, навст¬речу Борису Леонидовичу выбежал мальчик в башлыке.
Борис Леонидович обнял его за плечи и назвал по имени. Это был его младший сын Леонид.
И мы простились.
Дата этой встречи сохранилась в надписи Пастернака на книге его стихотворений: «Эдуарду Бабаеву на счастье в его пер¬вых шагах в Москве. 17 января 1946 года».
Встреча с Борисом Пастернаком оказалась для меня неожи¬данной, но, если можно так сказать, хорошо мотивированной.
Я знал, что он дважды упоминает мое имя в своих письмах7, знал также и о том, что он прислал Надежде Яковлевне собствен¬норучно им переписанный английский перевод стихотворения Мандельштама «Tristia»…
Но все это было потом. А тогда на прощание Борис Леонидо¬вич дал мне свой телефон и просил звонить. Какая же другая встреча с поэтом может сравниться с первой?
К тому же срок моего пропуска в столицу истекал со дня на день.
И вдруг повеяло теплом, небо очистилось, как это иногда бы¬вает в январе, и повеяло весной, как это тоже иногда бывает среди
зимы. ^ , п
Весна! Я с улицы, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Книга Пастернака с его дарственной надписью навсегда свя¬зана в моей памяти с теми днями, когда улицы Москвы были за¬валены чистым снегом, снегом моей юности, когда на морозе пахло мандариновой кожурой, и отец еще был жив, и еще не на¬ступившая весна была полна надежды.
Елена Берковская
МАЛЬЧИКИ И ДЕВОЧКИ 40-Х ГОДОВ
Имя Пастернака у нас в доме произносилось часто. Я знала, что это современный русский писатель, поэт, вернее. Имя у него было Борис, но фамилия как-то двоилась: Борис Пастернак — Борис Пильняк… Да, фамилия двоилась, зато имя было бесспор¬но Борис. Впрочем, все это было «взрослое» и неинтересно. Тем мои детские познания о Пастернаке и ограничились. Ну Пастер¬нак и Пастернак.
Но когда летом 1940 года я вернулась в Москву, вернее в Пуш¬кино, поступать в университет — Пастернака обрушили на мою голову лавиной.
Моя старшая сестра Оля и ее подруга Катя1, увлеченные и страстные последовательницы учения Н. Ф. Федорова2, всю жизнь свою положившие на пропаганду и посильное осуществле¬ние его идей, считали, что среди современников, в частности сре¬ди писателей, ближе всего к пониманию идей бессмертия и вос-крешения подошел в своем творчестве именно Пастернак. Но для того, чтобы можно было обратиться к Пастернаку и доходчиво объяснить ему его роль и место в общем деле, следовало лучше познакомиться с его творчеством. Вот они и знакомились.
Академический процесс познания быстро перешел в увлече¬ние, в восхищение, в экстаз; стихи читались друг другу вслух, учи¬лись наизусть. Серый том «Избранного» 1937 года3 был истерт, растрепан и не выпускался из рук. Вот в эту атмосферу, насыщен¬ную, скорее перенасыщенную Пастернаком, попала я. От меня требовалось восхищение, трепет и запоминание наизусть. С моей точки зрения, это было возмутительным насилием над личнос¬тью. Стихи я любила с детства, знала наизусть… Но то ведь стихи! Пушкин, Некрасов, Фет, Алексей Толстой. Ну Ахматова, ну Гуми-лев, Блок. А это? Мне в мои провинциальные 17 лет стихи Пас¬тернака казались бессмысленным набором слов. Ну что это, правда? «И чекан сука, и щека его, и паркет, и тень кочерги отли¬вают сном и раскаяньем сутки сплошь грешившей пурги». Совер¬шенно ясно — бред и Олины очередные штучки. «Чекан сука» — какой «чекан», какого «сука»? (Кстати сказать, наизусть я «Бо¬лезнь» запомнила именно тогда на слух, ничего не поняв.) Боже мой, да что тут говорить. Бред есть бред!
Весь мой первый курс прошел под пастернаковский рефрен. То девицы читали и восхищались вдвоем, то приходил молодой поэт, студент с мехмата Боря Симонов и читал свое, такое пастер-наковское, что слушать не хотелось, то Оля с Катей ходили слу¬шать пастернаковское чтение «Гамлета», то собирались писать ему письма, то еще что-то.
А 22 июня 1941 года началась война, и 3 июля я с истфаком уехала на трудфронт в Рязанскую область убирать сено. Работали мы от зари до зари, жили в шалашах из сена в чистом поле.
До ближайшей деревни 9 или 10 км. Сначала не было даже репро¬дукторов (впрочем, может быть, и не только сначала, но и вообще не было. Забыла). Газеты нам приносили с недельным, минимум, опозданием, а в них сообщались не вполне понятные, но пугаю¬щие сводки с фронтов и то, что Москву бомбят. Письма шли еле-еле, а я и совсем не получала. Ощущение полной оторванности от мира, неизвестность того, что в Москве, что с Москвой, что будет с нами (поговаривали, что нас оставят на зиму), отсутствие писем удесятеряли страх за Олю и Катю. Все остальные хоть как-то, хоть что-то знают о своих. Я — ничего. Ясно, что их нет в живых. И вдруг, уже в конце лета, приходит толстое, многостраничное письмо от Кати. Вскрываю, трепеща… И что же? Ни слова о себе (ну живы, это ясно, и слава Богу), ни слова о Москве, ни слова ни о чем житейском… Все 10 или 12 страниц посвящены подробно¬му и восторженному описанию того, как они познакомились с Пастернаком. Я только плюнула. Письмом я злобно разожгла костер. Боже мой, как я теперь жалею о нем. Об этом сумбурном Катином письме «по свежему следу». <...>
Всю весну Оля с Катей собирались, собирались писать к не¬му и наконец собрались. Так как в числе «достойных», кроме Пас¬тернака, была и Марина Цветаева, то решили сначала пойти к нему и взять у него ее адрес. И отправились в Лаврушинский. Первая встреча была краткой. Он сказал Маринин адрес, и они отправи¬лись. Не знаю, сразу ли после этого девицы пошли к Марине Ива¬новне или через какое-то время, помню только, что когда они пришли к ней домой (не знаю, где она тогда жила), а может быть, в Мерзляковский к Е. Я. Эфрон, то узнали, что накануне она уе¬хала в эвакуацию.
Вскоре после этого они поехали в Переделкино. Оля говори¬ла, что они разговаривали с Б. Л. о «Спекторском» и что у Кати он как-то символизировался с Христом («Центральным Образом», как в то время они называли Христа. Для конспирации, или еще почему, не помню). Оля смущалась до слез, Катя объяснила Бори¬су Леонидовичу, что и как ему следует «подработать» в своем со¬знании и в своих стихах. Впрочем, это я просто так язвлю на ста¬рости лет. А важно то, что Б. Л. отнесся к ним с глубокой серьез¬ностью, дружелюбием, вниманием и теплом, и что с той поры он стал для нас не просто великим поэтом, но и удивительным жи¬вым человеком.
Потом Оля с Катей еще не один раз бывали у него в Передел¬кине и в Лаврушинском. Возили к нему моего приятеля и одно¬курсника Владека Кропоткина4, только что вернувшегося с обо¬ронных работ. Б. Л. очень как-то заинтересованно относился к молодежи, и, очевидно, ему нравилось, что и Оля, и Катя, и Вла¬дек — не плакатные комсомольцы, а люди, интересующиеся, ка¬залось бы, такими нестандартными в то время вопросами. Владек ему понравился и показался похожим почему-то на Нехлюдова. Потом, когда Владек был на войне, то Б. Л. много раз спрашивал, жив ли он, как поживает «этот ваш Кропоткин». И добавлял: «Не¬хлюдов». «Ну почему Нехлюдов, Борис Леонидович? Вовсе он не Нехлюдов». — «Нет, Нехлю-ю-дов, Нехлю-ю-дов…»
Потом вернулась из совхоза я, и ахнуть мы не успели, начал¬ся октябрь. Немцы подошли к самой Москве. Писателей должны были эвакуировать в Чистополь. Университет — в Ташкент. 13 ок¬тября