Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

застигла всех врасплох не потому, что не было предсказаний и предчувствий, их было сколько угодно (кто, как не символисты, кричали о «кризисе современной культуры»?), но потому, что формы этого кризиса оказались свыше человечес¬ких сил. Когда история воплощается, она сразу отбрасывает чело¬веческое воображение и противопоставляет ему действие, безжа¬лостное и беспощадное.

* * *

<...> Зрительно этот период начала войны рисуется мне как чередование черно-бурого и белого цвета. Черно-бурый цвет — это был цвет Москвы той осени. Всех лихорадило. По вечерам черные толпы устремлялись на Тверскую, где на фасаде редак¬ции «Русское слово» появлялись транспаранты с последними телеграммами. Электрические буквы бежали по транспаранту, возбужденная толпа вслух читала сообщения. Потом она разли¬валась по улицам и переулкам Москвы. Чувствовалось, что на сцену вступает именно она и что именно ей предстоит решать вопросы истории. А какой же цвет был белым? Белым был тол¬стый и уютный свет, благодатно покрывавший улицы Москвы с половины ноября. Ночью бесшумно скользили сани, казалось, возвращается какой-то прежний мир свободы и чистоты, но в то же время, точно иглы, сознание прорезывали страшные мысли о совершающемся. В один из таких зимних вечеров в начале де¬кабря я видел царя и всю царскую семью. Часу в одиннадцатом я возвращался домой с педагогического совета гимназии Потоц¬кой и был задержан на Страстной площади перед шпалерами войск, выстроенных от Кремля до Брестского вокзала, куда на¬правлялся Николай II с семьей и свитой. Выстроили молодых солдат маршевых батальонов специально для того, чтобы они могли видеть царя. Показались автомобили. В окне первого ав¬томобиля я увидел бледное, безразличное лицо Николая II, смо¬тревшего на войска. За ним проследовал ряд других автомоби¬лей, где точно куклы сидели придворные и семья. Эта сцена произвела на меня тяжелое впечатление. Не чувствовалось ни¬какой связи между вооруженным народом и его главой. Мерт¬венное молчание на улице.

Николая II я видел еще раз (годом раньше) во время его въез¬да в Москву по случаю трехсотлетия дома Романовых. Мы с Бо¬рей стояли на той же Страстной площади. Человек небольшого роста, в фуражке с красным околышем проехал верхом так же равнодушно и безразлично. Впереди и сзади ехали конвойцы в ку¬банках. Ничего царственного и значительного не было ни в нем, ни во всем кортеже.

Итак, теперь рок вручил этому слабому и безразличному че¬ловеку судьбу величайшей в мире империи, создававшейся с та¬ким трудом, с таким огромным напряжением народных сил в тече¬ние многих веков.

В Москве знакомые барышни и дамы стали сестрами мило¬сердия, многие из них уехали на фронт, кое-кто отправился до¬бровольцем в армию, Пастернак рассказал о своих приключе¬ниях в «Охранной грамоте»: они очень характерны для той эпо¬хи. <...>

Всю осень 14-го года я почти не видел Бориса. Но вот как-то вечером в конце декабря в конце коридора послышались гулкие шаги, стук в дверь, и в моей комнате появились Пастернак и Асе¬ев. Они пришли «извлекать» меня из моего уединения. После не¬долгих расспросов, веселого смеха, который означал «наплевать на все», мы все вместе направились на Тверской бульвар, а там, пройдя через двор, вошли в один из подъездов дома Коровина19. Здесь проживали, на пятом или шестом этаже, сестры Синяковы. Позднее в «Поверх барьеров» об этом доме можно было прочи¬тать следующие строки:

Какая горячая кровь у сумерек… Какая горячая, если растерянно, Из дома Коровина на ветер вышед, Запросишь у стужи высокой материи, Что кровью горячею сумерек пышет…

В квартире Синяковых царствовало полное гостеприимст¬во и собирался самый разнообразный народ, преимущественно литературная и артистическая богема. Были и какие-то весьма сомнительные персонажи, ни имен, ни занятий которых нельзя было узнать, но это всегда неизбежно в таких широких и от¬крытых местах. Сестры Синяковы, занимательные хохотуньи, любительницы резких выдумок, составляли особый центр при¬тяжения для двух поэтов, а остальные, по-видимому, притяги¬вались сюда радушием и, мне кажется, главным образом, карта¬ми. Часов в одиннадцать обычно раздавался резкий звонок, и в передней слышался отрывистый громкий голос, который сразу можно было узнать. Это был Маяковский и с ним его сви¬та, несколько неизбежных спутников, преданно сопровождав¬ших его. Иногда читали стихи, суть, однако, была не в стихах. Маяковский в то время был уже настолько уверен в себе, что не нуждался в случайной аудитории. Он прямо проходил в столо¬вую и садился за стол. Трещали колоды карт, начиналась игра. Маяковский играл размашисто, иногда поругиваясь и не обра¬щая никакого внимания на присутствовавших и лебезивших перед ним партнеров. Дело в том, что он всюду вносил свой собственный, уже выработанный во времена «желтой кофты» стиль. Нарочито громкого голоса и какой-то гвардейско-про-винциальной презрительности и басовитое™. Он делал вид, что на стихи ему, собственно, наплевать, что это так, между прочим, а вот карты — это дело. По этому поводу я однажды разговорился с частым гостем сестер Синяковых, Васей Камен¬ским20. Каменский был человеком в известном смысле востор¬женным. Восторг его по отношению к Маяковскому не имел предела. А по существу он был человек довольно простой и даже наивный. «Вы читали «Войну и мир»?» — спросил Ка-менский, широко раскрыв свои бледно-голубые глаза. В ответ я улыбнулся, ожидая дальнейшего. «Ну так вот, там есть Долохов. Как ни странно, но Владимир Владимирович (так всегда назы¬вали Маяковского его поклонники) похож на него. Это неж¬нейшее сердце, нежнейший брат и сын. Все остальное, — он помахал рукой, — делается для вида. Это «раненое сердце»!» — вдруг закричал Каменский. Разговор проходил вдвоем под ел¬кой, уже давно стоявшей в гостиной. «В каком смысле?» — спросил я. «В таком смысле, когда-нибудь увидите», — много¬значительно прибавил он. Я не считал Каменского знатоком человеческого сердца и остался в некотором недоумении. Все в Маяковском, наоборот, отрицало всякую нежность и всякую ранимость. Только присмотревшись к нему, можно было заме¬тить в глубине глаз какую-то детскую беспомощность. Кто зна¬ет, может быть, Каменский, сам того не понимая, подметил в Маяковском то, что привело его к гибели. Объяснения, впро¬чем, могут быть и другие. Пока я их оставлю в стороне. Итак, часть гостей играла в карты, другая сидела под елкой и забавля¬лась страшными рассказами, которые выдумывали сестры. Часу во втором ужинали чем придется и расходились по домам. Кар¬тежники, впрочем, оставались дольше. В этот дом я ходил по ве¬черам, главным образом из-за Бориса. Мы вместе выходили на улицу. Здесь на меня опрокидывался целый поток импровиза¬ций о войне, мире, поэзии — дышалось свободнее, жизнь каза¬лась не столь страшной, какой она была. <...>

* * *

Пастернака не было в Москве, он отправился на Дальний Урал, подвергнув себя добровольному изгнанию. Ему вдруг пока¬залось, что его призовут на военную службу, и он уехал на воен¬ный завод, изготовлявший какие-то химикалии для снарядов. Завод принадлежал Ушковым, директором был 3-й21. Дело устро¬илось легко, сам по себе поступок был следствием психоза, и при этом неоправданного, так как он все равно к военной службе ока¬зался негодным. Но судьба подарила за это ему «Детство Люверс» и часть стихов из «Поверх барьеров». Осенью и зимой 16-го года я вел с ним деятельную переписку <...>

В ноябре или декабре месяце (1916 года) Бобров показал мне книгу Пастернака «Поверх барьеров», которая была своеобраз¬ным ответом на совершающиеся события. Несколько стихо¬творений, посвященных войне, были искажены цензурой. Ос¬тальные в каком-то смысле передавали внутренний смысл раз¬бушевавшихся стихий. Так же как Блок цитирует стихотворение Катулла в своей книге о Каталине, я бы мог привести параллели между ритмами Пастернака и поступью событий. Даже больше — можно было бы показать, где начиналось расхождение его и духа времени. В ней все было перевернуто, разбросано, разорвано и некоторые строфы напоминали судорожно сведенные руки. Как поэтическое явление книга со всей отчетливостью выражала его творческий метод, с которым он впоследствии упорно бо¬ролся, пока отчасти не вышел из этой борьбы победителем, добившись понятности и относительной простоты. К тому вре¬мени, когда писалось «Поверх барьеров», у него должно было сложиться некоторое поэтическое самосознание, я не скажу — полная уверенность в себе. Как оказалось, единственный поэт, на которого он оглядывался, чувствуя свою близость к нему, был Маяковский. Я говорю о близости первых книг Маяковского. В «Охранной грамоте» Маяковскому посвящено несколько пыл¬ких страниц. Вот что писал Пастернак: «Время и общность вли¬яний роднили меня с Маяковским. У нас имелись совпадения — я их заметил. Я понимал, что если не сделать чего-то с собою, они в будущем участятся. От их пошлости его надо было уберечь. Не умея назвать этого, я решил отказаться от того, что к ним приводило. Я отказался от романтической манеры. Так получи¬лась неромантическая поэтика «Поверх барьеров». Но под роман¬тической манерой, которую я отныне возбранял себе, крылось целое мировосприятие. Это было понимание жизни как жизни поэта».

Если под романтической манерой Маяковского Пастернак подразумевает так называемого «лирического героя» его первых книг, то эти соображения понятны. Но поэтические средства это¬го «лирического героя» отнюдь не романтичны — или, вернее, они приводили к своеобразному романтизму благодаря тому спо¬собу, каким его применял Маяковский. Просмотрите бегло его первые книги — у нас останутся в памяти куски улиц, крики от¬чаяния (больше всего криков), брутальная самоуверенность и самоутверждение. Сочетание всего этого своеобразно, и если потребуется определить школу или направление, то готовых, из¬давна бытующих терминов явно не хватит. <...>

Если после него перейти к «Поверх барьеров», то книга по¬разит своим простором, голосом, несущимся вдаль. Недаром од¬но из заглавий книги было «Раскованный голос». Человек как будто сорвался с цепи и полетел в космические пространства. Но во время полета в его памяти остались только клочья и куски звездных миров:

Я несся бедой в проводах телеграфа, Вдали клокотали клочки зарниц, В котлах, за рубцами лесных бойниц,

Стояла тишь гробовая,

Лапшу полыханий похлебывало

Из черных котлов, забываясь,

В одышке, далекое облако.

«Поверх барьеров» <...> состоит из гениальных фрагментов, которые автор тщетно пытался привести в порядок во втором из¬дании, совершенно исказившем эту замечательную книгу22. Но в чем «совпадения» с Маяковским? Ко всякому поэтическому произведению мы можем предъявить два самых общих требова¬ния: 1) единство темы, 2) оправданность образов. И Маяковский, и Пастернак были вне этих требований или, вернее, понимали их по-своему. И у того, и у другого темы развертывались сообразно течению образов, до утраты своей сути. У того и у другого образ мог превратиться в самодовлеющую, не связанную с темой величи¬ну. Но у символистов тема — это внутренняя форма стихотворения, внешне ей отвечает так называемая Correspondance — соответст¬вие. Как я уже отмечал, это и было истинной манерой Пастернака, которого спасло от обвинения в

Скачать:PDFTXT

застигла всех врасплох не потому, что не было предсказаний и предчувствий, их было сколько угодно (кто, как не символисты, кричали о «кризисе современной культуры»?), но потому, что формы этого кризиса