тоже хорошая. Бия себя в грудь, каясь и извиняясь, Ирина рассказала Борису Леонидовичу все. Он, смеясь, отдал ей леопольдовскую книгу и взял крашенин-никовскую. Ничего не подозревавший отец Леопольд получил свою. Честь была спасена.
Как-то в начале 45-го или, может быть, в конце 44-го года позвонил Борис Леонидович и рассказал, что познакомился со словацким поэтом Ондрой Лысогорским, с которым сразу нашел общий язык на почве любви к Рильке. Сказал, что Лысогорский настоящий поэт, и предложил нам сходить на вечер в Клуб писа-телей, где тот должен выступать. Вечер был, очевидно, посвящен славянской поэзии, так как тогда к концу войны начали носиться со славянством.
Мы с Катериной отправились. Вечер был в комнате (№ 8?) на антресолях над лестницей. Помню полутемную большую ком¬
греться — и назад! В Москву я, правда, вернулась поздно вече¬ром. Поезда ходили плохо, и я прождала на станции 4 часа, про¬мерзнув до костей. Мороз был хороший.
нату, освещенную зеленой настольной лампой. Было уютно и теп¬ло. Из мрака читали свои переводы совсем еще молодой Левик и кто-то еще. Читал и Лысогорский, высокий лысоватый чело¬век лет сорока. В перерыве Катя подошла к нему и сказала, что Б. Л. Пастернак что-то (не помню что) просил ему передать. Лысо¬горский улыбался и отвечал по-русски с сильным акцентом. Катя пригласила его в Музей.
На следующий день Катя сказала, чтоб я позвонила Б. Л. и рассказала ему о вечере. Я позвонила, рассказала и сказала, что Ондра Лысогорский нам очень понравился и что Катя пригласи¬ла его к нам в Музей. В ответ на мой рассказ, после довольно дол-гого молчания, Б. Л. начал как-то очень неопределенно и явно выбирая слова, говорить, как хорошо, что мы ходили на вечер и как хорошо, что Лысогорский нам понравился… Но, чем боль¬ше и чем невнятнее он говорил, тем яснее можно было понять, что хоть все и прекрасно, но лучше было бы не звать его к нам в Музей и не встречаться с ним в неофициальных местах. Иност¬ранец все-таки.
Холодом реальности повеяло из телефона. Мы опомнились. Знакомство с иностранцем, которого только и не хватало нам в Музее, не состоялось.
Зачем-то я пришла однажды к Б. Л. в Лаврушинский. Он был, как мне показалось, чем-то расстроен. На мой вопрос, не случилось ли что-нибудь, он сказал, что после очень долгого перерыва получил наконец письмо от Аси Цветаевой, сестры Марины. Из лагеря. Тут же он дал его мне прочесть. До сих пор я отчетливо помню даже внешний вид этого лагерного письма на листке в клетку из школьной тетради, исписанном вдоль и попе¬рек торопящимся корявым почерком, напомнившим мне почерк моей мамы. Ужасное, отчаянное письмо, где Ася пишет, что она только теперь узнала о смерти сестры. И из него ясно, что она не знает, как, и когда, и где умерла Марина и ничего не знает про Мура (а он уже погиб к этому времени). И пишет на авось, не зная, дойдет ли ее письмо до Бориса Леонидовича. Не письмо, а страшный, отчаянный вопль, вопль из таких преисподних глу¬бин, что чудом казалось, что оно все же дошло до адресата. Не знаю, почему она совсем ничего не знала о Марине. Прошло ведь уже больше двух лет. То ли от нее скрывали, то ли письма не доходили?
Помню ясно почерневшего какого-то Бориса Леонидовича, который взволнованно и сбивчиво мне говорит что-то, и я даже не сразу соображаю что. Но тут же я понимаю, что он клянет себя и за смерть Марины, и за свое невнимание к Асе, и за какое-то «свинство» по отношению к Нине Табидзе. И тут я понимаю, что в это тяжелейшее время он и писал им всем, и умудрялся что-то постоянно посылать. А он все ругал себя и ругал…
А теперь я должна написать об ужасном событии, которое принесло нам, хоть и безличную, но геростратову славу. Речь идет о письмах Марины Цветаевой к Борису Леонидовичу.
Когда мы с Катей в октябре 1941 года были у Бориса Леони¬довича и прощались с ним, то в этот вечер он отдал нам письма Марины Ивановны к нему. Возможно, Оля и Катя просили его об этом раньше, а может быть, именно в эти дни, думая о сохранно-сти писем накануне своего отъезда в Чистополь, он решил отдать их нам. А может быть, наоборот, отдал их, считая, что «не надо за¬водить архива, над рукописями трястись»… Не знаю.
Собственно, в этот вечер 13 октября он их нам не дал, а рас¬порядился, чтобы мы взяли их у няни его сына. Он предупредил ее об этом, и когда мы с Катей утром печально памятного 16 ок¬тября16 зашли к ней в маленький двухэтажный узкий кирпичный дом на Кропоткинской, то она сейчас же вынесла нам толстую пестренькую картонную папку сероватого цвета с черным матер¬чатым корешком и черными же завязками. Так письма оказались у нас. Сначала они были у нас с Олей в Пушкине. Кроме писем Цветаевой, там было еще несколько писем Андрея Белого, Р. Рол-лана и, как будто, Горького17.
С восхищенным интересом мы прочитали их. Оля начала де¬лать аннотированную опись и некоторые письма перепечатала. Как жаль, что она не довела этого до ума!
Через год, летом или осенью 42-го года, когда появилась Ирина, Катя забрала у Оли папку и серый томик стихов Б. Л., ска¬зав, что «Ирине они нужнее». Оля отдала, но до сих пор не может себе этого простить и, с непрошедшей обидой, добавляет: «Ири¬не они нужнее. Но почему они ей нужнее? Ах, я идиотка! Зачем от¬дала?» Но ничего уж теперь не поделаешь.
Надо отдать должное Ирине: с величайшим тщанием и акку¬ратностью она разобрала письма и привела их в музейный поря¬док, берегла и лелеяла, как могла. Письма были у нее в Неопали¬мовском, а потом в Музее. В »музейное время», то есть в 43-м — начале 44-го года, мы начали их переписывать, Ирина и я. Но это было скучно и долго, и переписка, не успев начаться, заглохла. Через некоторое время Борис Леонидович попросил дать письма Крученыху, который хотел их переписать. Ирина сказала, что пи¬сем она не даст, а будет возить ему по одному с тем, чтобы он при ней переписывал их. Б. Л. согласился. Все кончилось тем, что Ирина ездила к Алексею Елисеевичу, но не он, а она переписыва¬ла письма в толстую общую тетрадь. Ездила она через пень-коло¬ду, писала неохотно и только благодаря железной хватке Круче-ныха все же было переписано 21 или 22 письма.
Однажды, мне кажется, что это было вскоре после оконча¬ния войны, Ирина была у Алексея Елисеевича. К великому сожа¬лению, она возила с собой всю папку писем, а не по одному, как собиралась. Мы с Катей были в Тарасовке и ждали ее из Москвы. Она почему-то задерживалась. Наконец, страшно взволнован¬ная, она прибежала домой и не своим голосом сказала: «Я поте¬ряла письма…» Как? Где? И она рассказала, как была у Кручены-ха, как потом поехала домой, как, идя от станции, перешла шоссе, поле и вошла в лес. Там она почувствовала, что устала, и присела на пень отдохнуть. Положила папку на пень, так как было сыро, села на нее, посидела, помолилась, встала и пошла. Пройдя не¬много, она с ужасом сообразила, что папка осталась лежать на пне. Она опрометью бросилась обратно, но писем не было. Она обошла и обшарила все вокруг: каждый пень, каждый куст, но пап¬ка как в воду канула. Выслушав Иринин рассказ, мы втроем по¬бежали на то место, чтобы посмотреть и поискать еще раз. Пове-сили на деревья бумажки: «Кто нашел…», спрашивали всех зна¬комых и незнакомых. Никто не видел, никто не слышал, никто ничего не знал.
На потерю писем Борис Леонидович отреагировал как-то со¬вершенно спокойно. Возможно, что по безмерной своей снисхо¬дительности и доброму отношению к нам он ничем не выдал сво¬его огорчения, а может быть, все по той же причине, что не надо заводить архивов.
Так и неизвестно, что сталось с письмами. Растопили ли ими печку местные жители или просто выбросили… Или… до сих пор теплится ничем не оправданная слабая надежда: а вдруг целы и выплывут еще откуда-нибудь?..
Много лет спустя в своей автобиографии «Люди и положе¬ния» Борис Леонидович написал об этой истории совсем не так, как оно было. К сожалению и стыду нашему, не излишняя тща¬тельность хранения погубила их. (Какая уж там тщательность.) Никогда они не хранились в сейфе Музея Скрябина. Лежали где придется: в столе, на столе, на окне… И не возила их Ирина каж¬дый день, возвращаясь из Музея в Тарасовку, хотя бы потому, что никто из нас тогда не работал по-настоящему в Музее. Просто мы жили там, по мелочам помогая Татьяне Григорьевне: то перепи¬сывать инвентарные книги, то еще что-нибудь. А в Тарасовке, где жили Катины родители, мы бывали наездами. И забыты они бы¬ли не в чемоданчике в электричке, а в папке в лесу.
Я не знаю, почему Борис Леонидович написал это так, как написал. Потому что позабыл, как оно было, потому ли, что счел то, что он написал, более правдоподобным, чем идиотизм нашей безответственности, или, может быть, Ирина, каясь, рассказала ему так, как он потом написал в автобиографии?.. И никто теперь не узнает.
Когда в 1967 году в «Новом мире» были опубликованы «Лю¬ди и положения», в Музей стали звонить множество людей и ин¬тересоваться подробностями пропажи писем. Ирина, уже много лет к тому времени работавшая научным сотрудником Музея, выходила из себя. Постепенно звонки сошли на нет.
И еще прошли годы. Уже теперь в 70-х годах старший сын Бориса Леонидовича, Женя, Евгений Борисович, как-то на Пас-тернаковских чтениях в Музее Скрябина упомянул о пропаже писем. И добавил, что Пастернак простил Ирине потерю их и не в претензии на нас, «музейных девочек», и в частности на Ирину. Услышав это, Ирина смертельно обиделась, хотя, по со¬вести, обижаться-то было не на что. Чтобы успокоить Ирину, Катя, с присущей ей свободой обращения с фактами, сказала: «Ириша, успокойся. Я возьму этот грех на себя. Пусть будет, что это я потеряла письма». Этой версии Катя с тех пор и придер¬живается. Кое-кому она рассказывает, как пропали письма. И про пень, и про молитву, и про поиски, но так, будто это бы¬ло с ней.
Убивавшаяся поначалу Ирина пришла к убеждению, что, может быть, так оно и надо, и слава Богу, что письма пропали. Теперь так же считает и Катя.
Я же считаю, что с