символизме, во-первых, невежест¬во критики, и во-вторых, реализм деталей, и в-третьих, полное от¬сутствие условностей, обычных у символистов. Предлагаю про¬анализировать такое прекрасное символическое стихотворение, как «Импровизация» в первом издании «Поверх барьеров»23.
Книга вышла в канун революции, в начале 17-го года. Во многом она, по своему внутреннему смыслу, созвучна ей. По¬эт часто оказывается тем, что Тютчев назвал «органа глас глухоне¬мой». Знал ли он об этом? Может быть, иначе он не написал бы своего «Петра»24 <...>
День шел за днем, и в один из этих дней приехал Борис Пас¬тернак. Он был счастлив, он был доволен. «Подумайте, — сказал он мне при первой же встрече, — когда море крови и грязи начи¬нает выделять свет…» Тут красноречивый жест довершил его вос¬торг. Тотчас было приступлено к делу и задуман роман из време¬ни Великой французской революции. Помню ряд книг, взгромоз¬дившихся на его столе, взятых из университетской библиотеки, из Румянцевской, не знаю еще откуда. Огромные тома с планами Парижа той эпохи, где изображались не только улицы, но и дома
на этих улицах, книги с подробностями быта, нравов, особеннос¬тей времени — все это требовало колоссальной работы. Понятно, что замысел скоро оборвался. Воплотилось только несколько сцен в драматической форме, которые были потом напечатаны в одной из газет25. Однако он читал мне начало одной главы. Ночь, чело-век сидит за столом и читает Библию. Это все, что у меня осталось в памяти. Характерно тем не менее, что прежде всего ему пришла в голову французская революция. Казалось, было бы проще идти по прямым следам, писать о русской революции, но правильный инстинкт художника подсказывал ему верное решение. Роман об эпохе можно писать лишь после того, как она закончилась.
Со смутным чувством чего-то огромного, свершившегося в жизни каждого из нас, в середине мая я отправился в Сураж и вернулся в Москву лишь в конце августа. <...> Встретившись с Борисом, проживавшим, по-моему, на Сивцевом Вражке, я уз¬нал, что вместо романа о французской революции он написал уральскую повесть «Детство Люверс»26, которую в один из туск¬лых осенних вечеров прочитал мне. Впервые я слушал его прозу, рассчитанную на большой разворот внутренних событий. Пове-ствование развертывалось медленно и довольно тяжело. Сюжет, так сказать, обновил отдельные частности и получил смысл через них. Изумительное проникновение в психологию девочки, перед которой раскрывается мир, было, в сущности, темой этой повес¬ти. Эта повесть была недостаточно понята и оценена современни¬ками. Уже несколько лет спустя редакция «Красной нови» попро¬сила меня написать рецензию на первый сборник прозаических вещей Пастернака. Один из мотивов просьбы заключался в том, что нужно было «шевельнуть» книгу со складов издательства. Ее покупали плохо. Рецензию я написал, и ее напечатали27. Чтение происходило за несколько дней до октябрьских событий. <...>
Сергей Дурылин
ИЗ АВТОБИОГРАФИЧЕСКИХ ЗАПИСЕЙ «В СВОЕМ УГЛУ»
<...> Есть экземпляр сборника «Лирика» (М., 1913). В нем сти¬хи С. Раевского, Н. Асеева, Б. Пастернака. На отделе «Б. Пастер¬нак» надпись: «Сереже, который и привел меня сюда» (не точно, но смысл тот). Этот Сережа — я. Асеева привел в «Лирику» Бобров.
Стихи Бори приняли в «Лирику», «морщась»: «морщились» Ю. Анисимов — добродушно и с полупохвалой, малодобродуш¬но — В. Станевич, равнодушно — А. Сидоров. Бобров — «снисхо¬дил». Асеев — не знаю. Рубанович — не помню. Бобров, Сидоров, Рубанович, я — мы печатались уже в «Мусагете», Рубанович и я — в «Весах». Борис в «Мусагете» не участвовал.
В 1912—1913 гг., в зиму эту, прочел у Крахта, в «молодом» «Мусагете», реферат «Лирика и бессмертие»1, на котором был Э. Метнер. «В общем и целом» — никто ничего не понял, и на ме¬ня посмотрели капельку косо. (Я устроил чтение.): «Борис Лео¬нидович, да, конечно, очень культурный человек и в Марбурге живал, но… но все-таки при чем тут «Лирика и бессмертие»?» Было и действительно что-то очень сложно. Перекиданы какие-то неокантианские мостки от «лирики» к «бессмертию», и по этим хрупким мосткам Боря шагал с краской на лице от величай¬шего смущенья, с подлинным «лирическим волнением», несо¬мненно своим, пастернаковским, но шагал походкой гносеоло-гизирующего Андрея Белого, заслушавшегося «Поэмы экстаза» Скрябина.
Метнер — германист и кантианец — пожал плечами с улыб¬кой. Я знал эту улыбку. Она означала: «очень ювенильно». По¬эты — просто ничего не поняли. Один покойный С. В. Шенрок, размахивая «гносеологическим» ножом для разрезывания книг, с которым не расставался никогда (из слоновой кости), подошел к Боре, как посвященный, и побеседовал о чем-то наедине. Не по¬мню «прений». Да и были ли они? Если и были, то «кто-то что-то сказал», не более. И реферат был очень длинен. С перерывом.
Так узнала впервые Пастернака группа людей из «старого» «Мусагета» и «молодой» «Мусагет». Стихов же Бори и даже то, что он их пишет, решительно никто не знал до «Лирики». Он никогда и нигде их не читал.
И в его семье «стихи» его были «под подозреньем», и никто не придавал им никакого значения.
Я встретился с ним в 1908 году, когда он был еще гимназис¬том 5-й гимназии (вполне классической, с греческим яз<ыком>), но уже старшего класса. И впервые Борины стихи открылись мне не как стихи.
Отец его — художник, мать — пианистка. Будущее Бори — всей семье и знакомым — мерекалось где-то там или тут. В детст¬ве он рисовал. Рисунков его я никогда не видал. В 1908 году он играл на рояле и сочинял для рояля. Занимался теорией музыки, кажется, с Ю. Д. Энгелем. Скрябин бывал у Пастернаков, и Боря много с ним беседовал. Бывал часто Ю. Д. Энгель.
В 1909 году было у Бори страстное увлеченье Скрябиным.
В начале этого года произошло событие: одно из симфо¬нических собраний Русского музыкального об<щест>ва было всецело посвящено Скрябину. Он тогда только что вернулся из-за границы в Россию. Он сам играл свою сонату в этом концерте, где впервые был сыгран «Экстаз». На репетиции Энгель подошел к Боре и сказал про «Поэму экстаза»: «Это — конец музыки!» — «Это — ее начало!» — воскликнул Борис.
Мы слушали Скрябина запоем. Бродили после концерта по Москве очумелые, оскрябиненные. Боря провожал меня из Бла¬городного собрания на Переведеновку. Я ему читал свои стихи про Скрябина. После концерта на Борю находило. Это было ка-кое-то лирическое исступленье, бесконечное томление: лиричес¬кие дрожжи бродили в нем, мучили его. Но их поднимало, как те¬перь ясно, не музыкальное, а поэтическое.
Однажды в кафе у Мясницк<их> ворот мы сидели за столи¬ком. Заказывали кофе. Кто по-каковски: по-варшавски, по-вен¬ски, так-сяк. Борис же был в лирическом отсутствии, и когда лакей настоятельно нагнулся над ним, ожидая его указаний, как подать ему кофе, Борис отвечал что-то вроде: «А мне по-марбург-ски». Лакей был ввержен в великое недоуменье и подал кофе не¬известно по-каковски. А Борис глотал кофе с ложечки, жевал и, вероятно, плохо разбирал, что он пьет — кофе, бенедиктин или содовую воду. Он был совершенно трезв, но лирически — хмелен.
Но до «Лирики», до 1912 года, все, кто знал Бориса, знали, что он будет музыкантом, композитором. Энгель хвалил его ком¬позиции, хвалил и Скрябин. Мать радовалась. Выходило преем¬ство от нее. Мы не пропускали с ним ни одного симфонического концерта. Был у него запой Никишем2 (отец его писал Никиша).
Мы часто бродили с ним по улицам. Однажды он пришел ко мне в тоске. Мы забрели в Сокольники. Он испытывал приступы кружащейся из стороны в сторону тоски. Скрябинское томленье (неразрешимое!) было по нем. Он понял его. Он писал мне длин¬нейшие письма, исполненные тоскующей мятежности, какого-то одоления несбыточностью, несказанностью, заранее объявлен¬ной невозможностью лирического исхода в мир, в бытие, в вос¬торг, каким-то голым отчаяньем. Это бросался ему в голову лири¬ческий хмель искания слова. Вячеслав Иванов сказал бы, что он одержим Дионисом. И это было бы верно.
* Иметь задолженность, быть в долгу (лат.).
И вот в Сокольниках однажды, среди древних сосен, он оста¬новил меня и сказал: «Смотрите, Сережа, кит заплыл на закат и отяжелел на мели сосен…» Это было сказано про огромное тя¬желое облако. «Кит дышит, умирая, на верхушках сосен». Но че¬рез минуту, куда-то вглядевшись: «Нет, это не то».
И образ за образом потекли от Бори из его души. Все в раз¬рыве, все кусками, дробно.
Вдруг раз в муке и тоскГе воскликнул он, оскалив белые, как у негра, зубы: «Мир — это музыка, к которой надо найти слова! Надо найти слова!»
Я остановился от удивленья: музыкант должен был бы ска¬зать как раз наоборот: «Мир — это слова, к которым надо напи¬сать музыку», но поэт должен был бы сказать именно так, как ска¬зал Боря. А считалось, что он музыкант. Я эти слова запомнил на-всегда. И «кит» в Сокольниках стал мне ясен. Это была попытка найти какие-то свои слова — к тихому плаванью облаков, к музы¬ке предвечерней сосен, металлически чисто и грустно шумящих, перешумливающихся друг с другом на закате.
В 1910 году Борис жил летом один в квартире отца в здании Училища Живописи. Он давал уроки и вообще был предоставлен сам себе. Был конец мая. Зной. Помню, мы сидели с ним на по¬доконнике на 4-м этаже и смотрели сквозь раскрытое окно на Мясницкую. Она шумела по-летнему, гремящим зноем мостовых, под синим, пламенным небом.
Борис стал рассказывать мне сюжет своего произведения и читать оттуда куски и фразы, набросанные на путаных листках. Они казались какими-то осколками ненаписанных симфоний Андрея Белого, но с большей тревогой, но с большей мужествен¬ностью. Белый женствен, Борис — мужествен.
Герой звался Реликвимини.
Герой был странен не менее своей фамилии, а фамилия — ей особенно доволен был Борис — была классическая: прямо из 5-й гимназии. Есть такой неприятный для гимназистов неправиль¬ный глагол: reliquor, relictus sum, reliquari. Если начать спрягать это reliquor, то второе лицо множественного числа настоящего времени будет глагол reliquimini*.
У Бориса был тогда уже особый до всяких футуристов (футу¬ристы посыпались в 1913 году) вкус к заумным звучаньям и сло-
вам, и я думаю, ему было приятно, что его герой не только стра¬дает, но и спрягается.
Другой герой был чуть ли не Александр Македонский. Релик-вимини бродил по улицам — и таял на закате, и искал китов, осев¬ших грузно на иглах сокольнических сосен. В сущности, в этих от¬рывках, как и теперь, в повестях и рассказах, «героя» не было. Был Боря Пастернак.
И Реликвимини сливался для меня с письмами ко мне: таки¬ми же «словами» к неопределимой музыке, расслышанной Бори¬сом. (1де эти письма? В тревоге пестрой и бесплодной моей жиз¬ни, вероятно, не уцелели.)
Помню, меня поразила тогда одна сцена в этом хаосе «Релик¬вимини». Реликвимини идет по Никольской. Угол Казанского со¬бора.