глядело удивленное удли¬ненно-смуглое пламя лица. Какая-то оплывшая стеариновая вя¬заная кофта обтягивала его крепкую фигуру. Ветер шевелил челку. Не случайно он потом для своего автопортрета изберет горящую свечку. Он стоял на сквозняке двери.
Сухая, сильная кисть пианиста.
Поразила аскеза, нищий простор его нетопленого кабинета. Квадратное фото Маяковского и кинжал на стене. Англо-русский словарь Мюллера — он тогда был прикован к переводам. На сто¬ле жалась моя ученическая тетрадка1, вероятно, приготовленная к разговору. Волна ужаса и обожания прошла по мне. Но бежать поздно.
Он заговорил с середины.
Скулы его подрагивали, как треугольные остовы крыльев, плотно прижатые перед взмахом. Я боготворил его. В нем была тяга, сила и небесная неприспособленность. Когда он говорил, он поддергивал, вытягивал вверх подбородок, как будто хотел вы-рваться из воротничка и из тела.
Вскоре с ним стало очень просто. Исподтишка разглядываю его.
Короткий нос его, начиная с углубления переносицы, сразу шел горбинкой, потом продолжался прямо, напоминая смуглый ружейный приклад в миниатюре. Губы сфинкса. Короткая седая стрижка. Но главное — это плывущая дымящаяся волна магне¬тизма. «Он, сам себя сравнивший с конским глазом».
Через два часа я шел от него, неся в охапке его рукописи — для прочтения, и самое драгоценное — машинописную, только что законченную первую часть его нового романа в прозе под на¬званием «Доктор Живаго» и изумрудную тетрадь новых стихов из этого романа, сброшюрованную багровым шелковым шнурком. Не утерпев, раскрыв на ходу, я глотал запыхавшиеся строчки:
Все елки на свете, все сны детворы.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи…
В стихах было ощущение школьника дореволюционной Моск¬вы, завораживало детство — серьезнейшая из загадок Пастернака.
Весь трепет затепленных свечек, все цепи…
Стихи сохранили позднее хрустальное состояние его души. Я застал его осень. Осень ясна до ясновиденья. И страна детст¬ва приблизилась.
…Все яблоки, все золотые шары…
С этого дня жизнь моя решилась, обрела волшебный смысл и предназначение: его новые стихи, телефонные разговоры, вос¬кресные беседы у него с двух до четырех, прогулки — годы счас¬тья и ребячьей влюбленности.
* * *
Почему он откликнулся мне?
Он был одинок в те годы, отвержен, изнемог от травли, ему хотелось искренности, чистоты отношений, хотелось вырваться из круга — и все же не только это. Может быть, эти странные от¬ношения с подростком, школьником, эта почти дружба что-то объясняют в нем? Это даже не дружба льва с собачкой, точнее — льва со щенком.
Может быть, он любил во мне себя, прибежавшего школьни¬ком к Скрябину?
Его тянуло к детству. Зов детства не прекращался в нем.
Он не любил, когда ему звонили, — звонил сам. Звонил ино¬гда по нескольку раз на неделе. Потом были тягостные перерывы. Никогда не рекомендовался моим опешившим домашним по име¬ни-отчеству, всегда по фамилии.
Говорил он взахлеб, безоглядно. Потом на всем скаку внезап¬но обрывал разговор. Никогда не жаловался, какие бы тучи его ни омрачали.
«Художник, — говорил он, — по сути своей оптимистичен. Оптимистична сущность творчества. Даже когда пишешь ве¬щи трагические, ты должен писать сильно, а унынье и раз¬мазня не рождают произведения силы». Речь лилась непрерыв-ным захлебывающимся монологом. В ней было больше музыки, чем грамматики. Речь не делилась на фразы, фразы на слова — все лилось бессознательным потоком сознания, мысль пробор-матывалась, возвращалась, околдовывала. Таким же потоком была его поэзия.
* * *
Когда он переехал насовсем в Переделкино, телефонные звонки стали реже. Телефона на даче не было. Он ходил звонить в контору. Ночная округа оглашалась эхом его голоса из окна, он обращался к звездам. Жил я от звонка до звонка. Часто он звал меня, когда читал на даче свое новое.
Дача его напоминала деревянное подобие шотландских ба¬шен. Как старая шахматная тура стояла она в шеренге других дач на краю огромного квадратного переделкинского поля, расчер¬ченного пахотой. С другого края поля, из-за кладбища, как фи¬гуры иной масти, поблескивали церковь и колокольня XVI века вроде резных короля и королевы, игрушечно раскрашенных, кар¬ликовых родичей Василия Блаженного.
Порядок дач поеживался под убийственным прицелом клад¬бищенских куполов. Теперь уже мало кто сохранился из хозяев той поры.
Чтения бывали в его полукруглом фонарном кабинете на втором этаже.
Собирались. Приносили снизу стулья. Обычно гостей быва¬ло около двадцати. Ждали опаздывавших Ливановых.
Из сплошных окон видна сентябрьская округа. Горят леса. Бежит к кладбищу машина. Паутиной тянет в окно. С той сторо¬ны поля, из-за кладбища, пестрая, как петух, бочком проглядыва¬ет церковь — кого бы клюнуть? Дрожит воздух над полем. И такая же взволнованная дрожь в воздухе кабинета. В нем дрожит нерв ожидания.
Чтобы скоротать паузу, Д. Н. Журавлев, великий чтец Чехова и камертон староарбатской элиты, показывает, как сидели на светских приемах — прогнув спину и лишь ощущая лопатками спинку стула. Это он мне делает замечание в тактичной форме! Я чувствую, как краснею. Но от смущения и упрямства сутулюсь и облокачиваюсь еще больше.
Наконец опаздывающие являются. Она — оробевшая, нерв¬но-грациозная, оправдываясь тем, что трудно было достать цве¬ты. Он — огромный, разводя руками и в шутовском ужасе зака¬тывая глазищи: премьер, сотрясатель мхатовских подмостков, гомерический исполнитель Ноздрева и Потемкина, этакий руба¬ха-барин.
Затихали. Пастернак садился за стол. На нем была легкая се¬ребристая куртка типа френча, вроде тех, что сейчас вошли в моду.
Стихи он читал в конце. В тот раз он читал «Белую ночь», «Со¬ловья», «Сказку», ну, словом, всю тетрадь этого периода. Читая, он всматривался во что-то над нашими головами, видное толь¬ко ему. Лицо вытягивалось, худело. И отсвета белой ночи была куртка на нем.
Мне далекое время мерещится, Дом на стороне Петербургской. Дочь степной небогатой помещицы, Ты — на курсах, ты родом из Курска.
Проза? Поэзия? Как в белой ночи все перемешалось. Он на¬зывал это своей главной книгой. Диалоги он произносил, наивно стараясь говорить на разные голоса. Слух на просторечье у него был волшебный! Как петушок, подскакивал Нейгауз, выкрики¬вал, подмигивал слушателям: «Пусть он, твой Юрий, больше сти¬хов пишет!» Собирал он гостей, по мере того как оканчивал часть работы. Так все написанное им за эти годы, тетрадь за тетрадью весь поэтический роман, я прослушал с его голоса.
Чтения обычно длились около двух часов. Иногда, когда ему надо было что-то объяснить слушателям, он обращался ко мне, как бы мне объясняя: «Андрюша, тут в «Сказке» я хотел как на медали выбить эмблему чувства: воин-спаситель и дева у него на седле». Это было нашей игрой. Я знал эти стихи наизусть, в них он довел до вершины свой прием называния действия, предмета, состояния. В стихах цокали копыта:
Сомкнутые веки. Выси. Облака. Воды. Броды. Реки. Годы и века.
Он щадил самолюбие аудитории. Потом по кругу спраши¬вал, кому какие стихи пришлись больше по душе. Большинство отвечало: «Все». Он досадовал на уклончивость ответа. Тогда вы¬деляли «Белую ночь». Ливанов назвал «Гамлета». Несыгранный Гамлет был его трагедией, боль эту он заглушал гаерством и ку-ражами буффона.
Гул затих. Я вышел на подмостки, Прислонясь к дверному косяку…
Пастернак так рассказывал мне его историю. Получив поста¬новку «Гамлета» во МХАТе и главную роль, Ливанов для пущего торжества над противниками решил заручиться поддержкой Ста¬лина. На приеме в Кремле он подошел с бокалом к Сталину и, вы¬катив преданные глаза, спросил: «Вы все знаете, скажите, каким надо играть Гамлета?» Расчет был точен. Если вождь ответит, ска¬жем, «Гамлет — лиловый или зеленый», то Ливанов будет ставить по-своему, говоря, что выполняет указание. Но Сталин ответил: «Я думаю, Гамлета не надо вообще играть». И, насладившись эф-фектом, добавил: «Это характер декадентский». С тех пор при жиз¬ни вождя «Гамлета» не ставили на нашей сцене.
Ливанов сморкался. Еще более обозначились его набрякшие подглазья. Но через минуту он уже похохатывал, потому что всех приглашали вниз, к застолью.
Спускались. Попадали в окружение, в голубой фейерверк ис¬паряющихся натурщиц кисти его отца, едва ли не единственного российского художника-импрессиониста.
О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало. Стаски¬вали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ри¬туала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавал пальто.
Кто они, гости поэта?
Сухим сиянием ума щурится крохотный, тишайший Генрих Густавович Нейгауз, Гаррик, с неотесанной гранитной шевелю¬рой. Рассеянный Рихтер, Слава, самый молодой за столом, чуть смежал веки, дегустируя цвета и звуки. «У меня вопрос к Славе! Слава! Скажите, существует ли искусство?» — навзрыд вопрошал Пастернак. Рядом сидела стройная грустная Нина Дорлиак, гра-фичная, как черные кружева.
Самоваром на этих сборищах был Ливанов. Однажды он явился при всех своих медалях. Росту он был петровского. Его са¬жали в торец стола, напротив хозяина. Он шумел, блистал. В не¬го входило, наверное; несколько ведер.
«Я знал качаловского Джима. Не верите? — вскипал он и на¬ливался. — Дай лапу, Джим… Это был черный злобный дьявол. Вельзевул! Все трепетали. Он входил и ложился под обеденный стол. Никто из обедавших не смел ногой шевельнуть. Не то что по шерстке бархатной потрогать. Враз бы руку отхватил. Вот ка¬ков кунштюк! А он сказал: «Дай лапу мне…» Выпьем за поэзию, Борис!»
Рядом смущенно и умильно жмурился большеглазый Журав¬лев в коричневой паре, как майский жук. Мыслил Асмус. Разла¬писто, по-медвежьи заходил Всеволод Иванов, кричал: «Я родил сына для тебя, Борис!»
Помню античную Анну Ахматову, августейшую в своей по¬эзии и возрасте. Она была малоречива, в широком одеянии, по¬добном тунике. Пастернак усадил меня рядом с ней. Так на всю жизнь и запомнил ее в полупрофиль.
Врезался приход Хикмета. Хозяин поднял тост в честь него, в честь революционного зарева за его плечами. Назым, отвечая, посетовал на то, что вокруг никто не понимает по-турецки, а что он не только зарево, но и поэт и сейчас почитает стихи. Читал буйно. У него была грудная жаба, он тяжело дышал. Затем радуш¬ный хозяин поднял тост за него. Тост был опять про зарево. Ког¬да Хикмет уходил, чтобы не простыть на улице, завернул грудь под рубахой газетами — нашими и зарубежными, — на даче их было навалом. Я пошел проводить его. На груди у поэта шуршали события, шуршали земные дни.
Заходил готический Федин, их дачи соседствовали. Чета Ви¬льям-Вил ьмонтов восходила к осанке рокотовских портретов.
Жена Бориса Леонидовича, Зинаида Николаевна, с обижен¬ным бантиком губ, в бархатном черном платье, с черной корот¬кой стрижкой, похожая на дам арт-нуво, волновалась, что сын ее, Стасик Нейгауз, на парижском конкурсе должен играть утром, а рефлексы у него на вечернюю игру.
Рубен Симонов со сладострастной негой и властностью читал Пушкина и Пастернака. Мелькнул Вертинский. Под гомерический стон великолепный Ираклий Андроников изображал Маршака.
Какое пиршество взору! Какое пиршество духа! Ренессан-ская кисть, вернее, кисть Боровиковского и Брюллова, обретала плоть в этих трапезах.
Он щедро дарил моему взору великолепие своих собратьев. У нас был как бы немой заговор