с ним. Порой сквозь захмелевший монолог тоста я вдруг ловил его смешливый карий заговорщицкий взгляд, адресованный мне, сообщавший нечто, понятное лишь нам обоим. Казалось, он один был мне сверстником за столом. Эта общность тайного возраста объединяла нас. Часто восторг на его лице сменялся выражением ребячьей обиды, а то и упрямством.
Иногда он просил меня читать собравшимся стихи. Ныряя в холодную воду, дурным голосом я читал, читал…
На звон трамваев, одурев, Облокотились облака.
Одно из стихотворений кончалось так:
Несется в поверья верстак под Москвой, а я подмастерье в его мастерской.
Но при нем я их не читал.
Это были мои первые чтения на людях.
Иногда я ревновал его к ним. Конечно, мне куда дороже бы¬ли беседы вдвоем, без гостей, вернее его монологи, обращенные даже не ко мне, а мимо меня к вечности, к смыслу жизни.
Порою комплекс обидчивости взбрыкивал во мне. Я восста¬вал против кумира. Как-то он позвонил мне и сказал, что ему нра¬вится шрифт на моей машинке, и попросил перепечатать цикл его стихотворений. Естественно! Но для детского самолюбия это по¬казалось обидным — как, он меня за машинистку считает! Я глупо отказался, сославшись на завтрашний экзамен, что было правдою, но не причиною.
* * *
Есть художники, отмеченные постоянными возрастными признаками. Так, в Бунине и совершенно по-иному в Набокове есть четкость ранней осени, они будто всегда сорокалетние. Пас¬тернак же вечный подросток, неслух — «Я создан богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех». Лишь однажды в стихах в авторской речи он обозначил свой возраст: «Мне четырнадцать лет». Раз и навсегда.
Как застенчив до ослепления он был среди чужих, в толпе, как, напряженно бычась, нагибал шею!..
Однажды он взял меня с собой в Театр Вахтангова на пре¬мьеру «Ромео и Джульетты» в его переводе. Я сидел рядом, спра¬ва от него. Мое левое плечо, щека, ухо как бы онемели от соседст¬ва, как от анестезии. Я глядел на сцену, но все равно видел его — светящийся профиль, челку. Иногда он проборматывал текст за актером.
Вдруг шпага Ромео ломается, и — о чудо! — конец ее, описав баснословную параболу, падает к ручке нашего с ним общего кресла. Я нагибаюсь, поднимаю. Пастернак смеется. Но вот уже аплодисменты и вне всяких каламбуров зал скандирует: «Автора! Автора!» Смущенного поэта тащат на сцену.
Пиры были отдохновением. Работал он галерно. Времена были страшные. Слава Богу, что переводить давали. Два месяца в году он работал переводы, «барскую десятину», чтобы можно потом работать на себя. Переводил он по 150 строк в сутки, гово¬ря, что иначе непродуктивно. Корил Цветаеву, которая если пере¬водила, то всего строк по 20 в день.
У него я познакомился также с С. Чиковани, П. Чагиным, С. Макашиным, И. Нонешвили2.
Мастер языка, он не любил скабрезностей и бытового мата. Лишь однажды я слышал от него косвенное обозначение терми¬на. Как-то мелочные пуритане напали на его друга за то, что тот напечатался не в том органе, где бы им хотелось. Пастернак рас¬сказал за столом притчу про Фета. В подобной же ситуации Фет будто бы ответил: «Если бы Шмидт (кажется, так именовался са¬мый низкопробный петербургский тогдашний сапожник) выпус¬кал грязный листок, который назывался бы словом из трех букв, я все равно бы там печатался. Стихи очищают».
Как бережен и целомудрен был он! Как-то он дал мне пачку новых стихов, где была «Осень» с тициановской золотой стро¬фой — по чистоте, пронизанности чувством и изобразительности:
Ты так же сбрасываешь платье, Как роща сбрасывает листья, Когда ты падаешь в объятье В халате с шелковою кистью.
Твое распахнутое платье,
Как рощей сброшенные листья…)
Утром он позвонил мне: «Может быть, вам показалось это чересчур откровенным? Зина говорит, что я не должен был давать вам его, говорит, что это слишком вольно…»
* * *
Поддержка его мне была в самой его жизни, которая светилась рядом. Никогда и в голову мне не могло прийти попросить о чем-то практическом — например, помочь напечататься или что-то в том же роде. Я был убежден, что в поэзию не входят по протекции. Ког¬да я понял, что пришла пора печатать стихи, я, не говоря ему ни слова, пошел по редакциям, как все, без вспомогательных телефон¬ных звонков прошел все предпечатные мытарства. Однажды стихи мои дошли до члена редколлегии толстого журнала. Зовет меня в кабинет. Усаживает — этакая радушная туша. Смотрит влюбленно.
— Вы сын?
— Да, но…
— Никаких «но». Сейчас уже можно. Не таитесь. Он же реа¬билитирован. Бывали ошибки. Каков был светоч мысли! Сейчас чай принесут. И вы как сын…
— Да, но…
— Никаких «но». Мы даем ваши стихи в номер. Нас поймут правильно. У вас рука мастера, особенно вам удаются приметы нашего атомного века словечки современные — ну вот, например, вы пишете «кариатиды…». Поздравляю.
(Как я потом понял, он принял меня за сына Н. А. Вознесен¬ского, бывшего председателя Госплана.)
— …То есть как не сын? Как — однофамилец? Что же вы нам голову тут морочите? Приносите чушь всякую вредную. Не поз¬волим. А я все думал — как у такого отца, вернее, не отца… Како¬го еще чаю?
Но потом как-то напечатался. Первую, пахнущую краской «Литгазету» с подборкой стихов привез ему в Переделкино.
Поэт был болен. Он был в постели. Помню склонившийся над ним скорбный осенний женский силуэт. Смуглая голова по¬эта тяжко вминалась в белую подушку. Ему дали очки. Как проси¬ял он, как заволновался, как затрепетало его лицо! Он прочитал стихи вслух. Видно, он был рад за меня. «Значит, и мои дела не так уж плохи», — вдруг сказал он. Ему из стихов понравилось то, что было свободно по форме. «Вас, наверное, сейчас разыскивает Асеев», — пошутил он.
Асеев, пылкий Асеев со стремительным вертикальным лицом, похожим на стрельчатую арку, фанатичный, как католический про¬поведник, с тонкими ядовитыми губами, Асеев «Синих гусар» и «Оксаны», менестрель строек, реформатор рифмы. Он зорко па¬рил над Москвой в своей башне на углу Горького и проезда МХАТа, годами не покидал ее, как Прометей, прикованный к телефону.
Я не встречал человека, который так беззаветно любил бы чу¬жие стихи. Артист, инструмент вкуса, нюха, он, как сухая нервная борзая, за версту чуял строку — так он цепко оценил В. Соснору и Ю. Мориц. Его чтили Маяковский и Мандельштам. Пастернак был его пламенной любовью. Я застал, когда они уже давно раз¬минулись. Как тяжелы размолвки между художниками! Асеев все¬гда влюбленно и ревниво выведывал — как там «ваш Пастернак»? Тот же говорил о нем отстраненно — «даже у Асеева и то послед¬няя вещь холодновата». Как-то я принес ему книгу Асеева, он вернул мне ее не читая.
Асеев — катализатор атмосферы, пузырьки в шампанском поэзии.
«Вас, оказывается, величают Андрей Андреевич? Здорово как! Мы все выбивали дубль. Маяковский — Владим Владимыч, я — Николай Николаевич, Бурлюк — Давид Давидыч, Камен¬ский — Василий Васильевич, Крученых…» — «А Борис Леонидо-вич?» — «Исключение лишь подтверждает правило».
Асеев придумал мне кличку — Важнощенский, подарил стихи: «Ваша гитара — гитана, Андрюша», в тяжелое время спас статьей «Как быть с Вознесенским?»3, направленной против манеры кри¬тиков «читать в мыслях». Он рыцарски отражал в газетах нападки на молодых скульпторов, живописцев. В своей панораме «Маяков-ский начинается» он назвал в большом кругу рядом с именами Маяковского, Хлебникова, Пастернака имя Алексея Крученых.
Не Не Не
Тут в моей рукописи запахло мышами.
Острый носик, дернувшись, заглядывает в мою рукопись. Пастернак остерегал от знакомства с ним. Он появился сразу же после первой моей газетной публикации.
Он был старьевщиком литературы.
Звали его Лексей Елисеич, Кручка, но больше подошло бы ему — Курчонок.
Кожа щек его была детская, в пупырышках, всегда поросшая седой щетиной, растущей запущенными клочьями, как у плохо опаленного цыпленка. Роста он был дрянного. Одевался в отрепья. Плюшкин бы рядом с ним выглядел завсегдатаем модных сало¬нов. Носик его вечно что-то вынюхивал, вышныривал — ну не ру-кописью, так фотографией какой разжиться. Казалось, он сущест¬вовал всегда — даже не пузырь земли, нет, плесень времени, оборо¬тень коммунальных свар, упыриных шорохов, паутинных углов. Вы думали — это слой пыли, а он, оказывается, уже час сидит в углу.
Жил он на Кировской в маленькой кладовке. Пахло мышью. Света не было. Единственное окно было до потолка завалено, за¬гажено — рухлядью, тюками, недоеденными консервными бан¬ками, вековой пылью, куда он, как белка грибы и ягоды, прятал свои сокровища — книжный антиквариат и списки.
Бывало, к примеру, спросишь: «Алексей Елисеич, нет ли у вас первого издания «Верст»?» — «Отвернитесь», — буркнет. И в пыль¬ное стекло шкафа, словно в зеркало, ты видишь, как он ловко, помолодев, вытаскивает из-под траченного молью пальто драго¬ценную брошюрку. Брал он копейки. Может, он уже был безумен. Он таскал книги. Его приход считался дурной приметой.
Чтобы жить долго, выходил на улицу, наполнив рот теплым чаем и моченой булкой. Молчал, пока чай остывал, или мычал что-то через нос, прыгая по лужам. Скупал все. Впрок. Клеил в альбомы и продавал в архив. Даже у меня ухитрился продать черновики, хотя я и не был музейного возраста. Гордился, когда в словаре встречалось слово «Заумник».
Он продавал рукописи Хлебникова. Долго расправляя их на столе, разглаживал, как закройщик. «На сколько вам?» — делови¬то спрашивал. «На три червонца». И быстро, как продавщик тка¬ни в магазине, отмерив, отхватывал ножницами кусок рукопи¬си — ровно на тридцать рублей.
В свое время он был Рембо российского футуризма. Созда¬тель заумного языка, автор «Дыр бул щыл», поэт Божьей милос¬тью, он внезапно бросил писать вообще, не сумев или не желая приспособиться к наступившей поре классицизма. Когда-то и Рем-бо примерно в том же возрасте так же вдруг бросил поэзию и стал торговцем. У Крученых были строки:
Забыл повеситься
Лечу
Америку.
Образования он был отменного, страницами наизусть мог говорить из Гоголя, этого заповедного кладезя футуристов.
Как замшелый дух, вкрадчивый упырь, он тишайше прони¬кал в вашу квартиру. Бабушка подозрительно поджимала губы. Он слезился, попрошайничал и вдруг, если соблаговолит, вдруг верещал вам свою «Весну с угощеньицем». Вещь эта, вся речь ее с редкими для русского языка звуками «х», «щ», «ю», «была отме¬чена весною, когда в уродстве бродит красота».
Но сначала он, понятно, отнекивается, ворчит, придуряется, хрюкает, притворяшка, трет зачем-то глаза платком допотопной девственности, похожим на промасленные концы, которыми во¬дители протирают двигатель.
Но вот взгляд протерт — оказывается, он жемчужно-серый, синий даже! Он напрягается, подпрыгивает, как пушкинский пе¬тушок, приставляет ладонь ребром к губам, как петушиный гре¬бешок, напрягается ладошка, и начинает. Голос у него открывает¬ся высокий, с таким неземным чистым тоном, к которому тщет¬но стремятся солисты теперешних поп-ансамблей.
«Ю-юйца!» — зачинает он, у