Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

вас слюнки текут, вы видите эти, как юла, крутящиеся на скатерти крашеные пасхальные яйца. «Хлюстра», — прохрюкает он вслед, подражая скользкому звону хрусталя. «Зухрр», — не унимается зазывала, и у вас тянет во рту, хрупает от засахаренной хурмы, орехов, зеленого рахат-лукума и прочих сладостей Востока, но главное — впереди. Голосом вы¬сочайшей муки и сладострастия, изнемогая, становясь на цы¬почки и сложив губы как для свиста и поцелуя, он произносит на тончайшей бриллиантовой ноте: «Мизюнь, мизюнь!..» Все в этом «мизюнь» — и юные барышни с оттопыренным мизинчиком, цере¬монно берущие изюм из изящных вазочек, и обольстительная весенняя мелодия Мизгиря и Снегурочки, и, наконец, та самая щемящая нота российской души и жизни, нота тяги, утрачен¬ных иллюзий, что отозвалась в Лике Мизиновой и в «Доме с ме¬зонином», — этот всей несбывшейся жизнью выдохнутый зов: «Мисюсь, где ты?»

Он замирает, не отнимая ладони от губ, как бы ожидая отзы¬ва юности своей, — стройный, вновь сероглазый принц, вновь утренний рожок российского футуризма — Алексей Елисеевич Крученых.

Может быть, он стал барыгой, воришкой, спекулянтом. Но одного он не продал — своей ноты в поэзии. Он просто пере¬стал писать. Поэзия дружила лишь с его юной порой. С ней одной он остался чист и честен.

Мизюнь, где ты?

* * *

Почему поэты умирают?

Почему началась первая мировая война? Эрцгерцога хлопну¬ли? А не шлепнули бы? А проспал бы? Не началась бы? Увы, слу¬чайностей нет, есть процессы Времени и Истории.

«Гений умирает вовремя», — сказал его учитель Скрябин, по¬гибший, потому что прыщик на губе сковырнул. Про Пастернака будто бы было сказано: «Не трогайте этого юродивого».

Может быть, дело в биологии духа, которая у Пастернака совпала со Временем и была тому необходима?..

В те дни — а вы их видели И помните, в какие, — Я был из ряда выделен Волной самой стихии.

Про Сталина он как-то сказал: «Я не раз обращался к нему, и он всегда выполнят мои просьбы». Вероятно, речь шла о репрес¬сированных. Однажды за столом он пересказал телефонный диалог о Мандельштаме, про который злорадно судило окололитера¬турное болото. Сталин позвонил ему поздно ночью. Разговаривать пришлось из коммунального коридора. Трубка спросила: «Как вы расцениваете Мандельштама как поэта?» Пастернак был искренен, он ответил положительно, хоть и не восторженно. Трубка сказала: «Если бы моего товарища арестовали, я стал бы его защищать». — «Но его же арестовали не за качество стихов, — начал поэт, — а во-обще арестовывать — это…» В Кремле повесили трубку. Пастернак пытался соединиться — тщетно. Наутро он бросился к Бухарину, который был тогда редактором «Известий», хлопотать за Ман¬дельштама. Сталина он называл «гигантом дохристианской эры».

* * *

У меня с ним был разговор о «Метели». Вы помните это? «В посаде, куда ни одна нога не ступала…» Потом строчка пере¬двигается: «В посаде, куда ни одна…» — и так далее, создавая пол¬ное ощущение движения снежных змей, движение снега. За ней движется Время.

Он сказал, что формальная задача — это «суп из топора». По¬том о ней забываешь. Но «топор» должен быть. Ты ставишь себе задачу, и она выделяет что-то иное, энергию силы, которая дости¬гает уже не задачи формы, а духа и иных задач.

Форма — это ветровой винт, закручивающий воздух, вселен¬ную, если хотите, называйте это духом. И винт должен быть кре¬пок, точен.

У Пастернака нет плохих стихов. Ну, может быть, десяток ме¬нее удачных, но плохих — нет. Как он отличен от стихотворцев, порой входящих в литературу с одной-двумя пристойными веща¬ми среди всего серого потока своих посредственных стихов. Он был прав: зачем писать худо, когда можно написать точно, то есть хо¬рошо? И здесь дело не только в торжестве формы, как будто не жизнь, не божество, не содержание и есть форма стиха! «Книга — кубический кусок дымящейся совести», — обмолвился он когда-то. Особенно это заметно в его «Избранном». Порой некоторый читатель даже устает от духовной напряженности каждой вещи. Читать трудно, а каково писать ему было, жить этим! Такое же ощущение от Цветаевой, таков их пульс был.

В стихах его «сервиз» рифмуется с «положеньем риз». Так риф¬мовала жизнь — в ней все смешалось.

В квартиру нашу были, как в компотник, Набуханы продукты разных сфер: Швея, студент, ответственный работник

В детстве наша семья из пяти человек жила в одной комнате. В остальных пяти комнатах квартиры жило еще шесть семей — семья рабочих, приехавшая с нефтепромыслов, возглавляемая языкастой Прасковьей, аристократическая рослая семья Неклю¬довых из семи человек и овчарки Багиры, семья инженера Фера¬понтова, пышная радушная дочь бывшего купца и разведенные муж и жена. Коммуналка наша считалась малонаселенной.

В коридоре сушились простыни.

У дровяной плиты среди кухонных баталий вздрагивали над керосинкой фамильные серьги Муси Неклюдовой. В туалете раз¬веденный муж свистал «Баядеру», возмущая очередь. В этом мире я родился, был счастлив и иного не представлял.

Сам он до тридцать шестого года, до двухэтажной квартиры в Лаврушинском, жил в коммуналке. Ванную комнату занимала отдельная семья, ночью, идя в туалет, шагали через спящих.

Ах, как сочно рифмуется керосиновый свет «ламп Светлана» с «годами строительного плана»!

* * *

Все это было в его небольшой изумрудной тетрадке стихов с багровой шнуровкой. Все его вещи той поры были перепечата¬ны Мариной Казимировной Баранович, прокуренным ангелом его рукописей. Жила она около Консерватории, бегала на все скрябинские программы, и как дыхание клавиш отличает рих-теровского Скрябина от нейгаузовского, так и клавиатура ее машинки имела свой неповторимый почерк. Она переплетала стихи в глянцевые оранжевые, изумрудные и краплачно-красные тетрадки и прошивала их шелковым шнурком. Откроем эту тет¬радь, мой читатель. В ней колдовало детство.

Еще кругом ночная мгла. Такая рань на свете. Что площадь вечностью легла От перекрестка до угла, И до рассвета и тепла Еще тысячелетье…

А в городе на небольшом Пространстве, как на сходке, Деревья смотрят нагишом В церковные решетки…

Видите ли вы, мой читатель, мальчика со школьным ранцем, следящего обряд весны, ее предчувствие? Все, что совершается вокруг, так похоже на происходящее внутри него.

И взгляд их ужасом объят.

Понятна их тревога.

Сады выходят из оград…

Они хоронят Бога.

Такая рань, такое ошеломленное ощущение детства, память гимназиста предреволюционной Москвы, когда все полно тайны, когда за каждым углом подстерегает чудо, деревья одушевлены и ты причастен к вербной ворожбе. Какое ощущение детства че¬ловечества на грани язычества и предвкушения уже иных истин!

Стихи эти, написанные от руки, он дал мне вместе с другими, сброшюрованными этой же багровой шелковой шнуровкой. Все в них околдовывало. В нем тогда царствовала осень:

Как на выставке картин: Залы, залы, залы, залы Вязов, ясеней, осин В позолоте небывалой.

В ту пору я мечтал попасть в Архитектурный, ходил в рисо¬вальные классы, акварели, был весь во власти таинства живо¬писи. В Москве тогда гостила Дрезденская галерея. Прежде чем возвратить в Дрезден, ее выставили в Музее имени Пушкина. Волхонка была запружена. Любимицей зрителей стала «Сикстин¬ская мадонна».

Помню, как остолбенел я в зале среди толпы перед парящим абрисом. Темный фон за фигурой состоит из многих слившихся ангелов, зритель не сразу замечает их. Сотни зрительских лиц, как в зеркале, отражались в темном стекле картины. Вы видели и очер¬тания мадонны, и рожицы ангелов, и накладывающиеся на них внимательные лица публики. Лица москвичей входили в картину, заполняли ее, сливались, становились частью шедевра.

Никогда, наверное, «Мадонна» не видела такой толпы. «Сик-стинка» соперничала с масскулыурой. Вместе с нею прелестная «Шоколадница» с подносиком, выпорхнув из пастели, на клеен¬ках и репродукциях обежала города и веси нашей страны. «Пья-ный силён!» — восхищенно выдохнул за моей спиной посетитель выставки. Под картиной было написано «Пьяный Силен».

Москва была потрясена духовной и живописной мощью Рем¬брандта, Кранаха, Вермера. «Блудный сын», «Тайная вечеря» вхо¬дили в повседневный обиход. Мировая живопись и с нею духов¬ная мощь ее понятий одновременно распахнулись сотням тысяч москвичей.

Стихи Пастернака из тетради с шелковым шнурком говори¬ли о том же, о тех же вечных темах — о человечности, откровении, жизни, покаянии, смерти, самоотдаче.

Все мысли веков, все мечты, все миры. Все будущее галерей и музеев…

Теми же великими вопросами мучились Микеланджело, Вру¬бель, Матисс, Нестеров, беря для своих полотен метафоры Старо¬го и Нового завета. Как и у них, решение этих тем в стихах отнюдь не было модернистским, как у Сальватора Дали, скажем. Мастер работал суровой кистью реалиста, в классически сдержанной гам¬ме. Как и Брейгель, рождественское пространство которого за¬селено голландскими крестьянами, поэт свои фрески заполнил предметами окружавшего его быта и обихода. И в центре всех по¬вествований мой разум ставил его фигуру, его судьбу.

Какая русская, московская даже, Чистопрудная, у него Маг¬далина, омывающая из ведерка стопы возлюбленного тела!

Жила она у Чистых прудов. Звали ее Ольга Всеволодовна.

Он называл ее Люся. Очень женские воспоминания ее «У вре¬мени в плену» пронзительно повествуют о последней любви по¬эта и его трагической судьбе.

Мне всегда его Магдалина виделась русоволосой, блондин¬кой по-нашему, с прямыми рассыпчатыми волосами до лок¬тей. Я знал ее, красивую, статную, с восторженно-смеющимися зрачками.

А какой вещий знаток женского сердца написал следующую строфу:

Слишком многим руки для объятья Ты раскинешь по концам креста.

Конечно, о себе он писал, предвидя судьбу. Какой выстра¬данный вздох метафоры! Какая восхищенная печаль в ней, боль расставания, понимание людского несовершенства в разумении жеста мироздания, какая гордость за высокое предназначение близкого человека и одновременно обмолвившаяся, проговорив¬шаяся, выдавшая себя женская ревность к тому, кто раздает себя людям, а не только ей, ей одной…

Художник пишет жизнь, пишет окружающих, ближних сво¬их, лишь через них постигая смысл мироздания. Сангиной, мате¬риалом для письма служит ему своя жизнь, единственное свое су¬ществование, опыт, поступки — другого материала он не имеет.

Из всех черт, источников и загадок Пастернака детство — серьезнейшая.

О детство! Ковш душевной глуби! О всех лесов абориген. Корнями вросший в самолюбье, Мой вдохновитель, мой регент!..

И «Сестра моя жизнь», и «Девятьсот пятый год» — это преж¬де всего безоглядная первичность чувства, исповедь детства, бунт, ощущение мира в первый раз. Как ребенка, вырвавшегося из-под опеки взрослых, он любил Лермонтова, посвятил ему луч¬шую свою книгу.

Уместно говорить о стиховом потоке его жизни. В нем, этом стиховом потоке, сказанное однажды не раз повторяется, обрета¬ет второе рождение, вновь и вновь аукается детство, сквозь суро¬вые фрески проступают цитаты из его прежних стихов.

Все шалости фей, все дела чародеев, Все елки на свете, все сны детворы. Весь трепет затепленных свечек, все цепи, Все великолепье цветной мишуры… …Все злей и свирепей дул ветер из степи… …Все яблоки, все золотые шары…

Сравните это с живописным кружащимся ритмом его «Валь¬са с чертовщиной» или «Вальса со слезой», этих задыхающихся хороводов ребячьей поры:

Великолепие выше сил Туши, и сепии, и

Скачать:PDFTXT

вас слюнки текут, вы видите эти, как юла, крутящиеся на скатерти крашеные пасхальные яйца. «Хлюстра», — прохрюкает он вслед, подражая скользкому звону хрусталя. «Зухрр», — не унимается зазывала, и у