Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

белил… Финики, книги, игры, нуга, Иглы, ковриги, скачки, бега.

В этой зловещей сладкой тайге Люди и вещи на равной ноге.

Помню встречу Нового года у него на Лаврушинском. Пас¬тернак сиял среди гостей. Он был и елкой и ребенком одновре¬менно. Хвойным треугольником сдвигались брови Нейгауза. Старший сын Женя, еще храня офицерскую стройность, выходил, как из зеркала, из стенного портрета кисти его матери, художни¬цы Е. Пастернак.

Квартира имела выход на крышу, к звездам. Опасаться мож¬но было всякого: кинжал на стене предназначался не только для украшения, но и для самозащиты.

Стихи сохраняли вещное и вещее головокружительное таин¬ство празднества, скрябинский прелюдный фейерверк.

Лампы задули, сдвинули стулья… Масок и ряженых движется улей… Реянье блузок, пенье дверей, Рев карапузов, смех матерей… И возникающий в форточной раме Дух сквозняка, задувающий пламя…

В елке всегда предощущение чуда. Именно на елке стреляет в своего совратителя юная пастернаковская героиня. «Признай¬тесь, Андрюша, вам хотелось бы, чтобы она стреляла по другой причине, чтобы она политической была», — поддразнивал он ме¬ня при гостях.

Дней рождения своих он не признавал. Считал их датами траура. Запрещал поздравлять. Я исхитрялся приносить ему цве¬ты накануне или днем позже, 9-го или 11-го, не нарушая буквы запрета. Хотел хоть чем-то утешить его.

Я приносил ему белые и алые цикламены, а иногда лиловые столбцы гиацинтов. Они дрожали, как резные — в крестиках — бокалы лилового хрусталя. В институте меня хватало на живой куст сирени в горшке. Как счастлив был, как сиял Пастернак, раздев бумагу, увидев стройный куст в белых гроздьях. Он обожал сирень и прощал мне ежегодную хитрость.

И наконец, каков был ужас моих родителей, когда я, обезья¬ня, отказался от своего дня рождения и подарков, спокойно за¬явив, что считаю этот день траурным и что жизнь не сложилась.

…Все злей и свирепей дул ветер из степи… …Все яблоки, все золотые шары…

Наивно, когда пытаются заслонить поздней манерой Пас¬тернака вещи его раннего и зрелого периода. Наивно, когда, вос¬хищаясь просветленным Заболоцким, зачеркивают «Столбцы». Но без них невозможен аметистовый звон его «Можжевелового куста». Одно прорастает из другого. Без стогов «Степи» мы не име-ли бы стогов «Рождественской звезды».

* * *

Не раз в стихах той поры он обращается к образу смоковни¬цы. На память приходит пастернаковский набросок, посвящен¬ный Лили Харазовой4, погибшей в 20-е годы от тифа. Он есть в архиве грузинского критика Г. Маргвелашвили5.

«Под посредственностью обычно понимают людей рядовых и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть живое каче¬ство, идущее изнутри и во многом, как это ни странно, отдален¬но подобное дарованию. Всего обыкновеннее люди гениальные… И еще обыкновеннее, захватывающе обыкновенна — природа. Необыкновенна только посредственность, то есть та категория людей, которую издавна составляет так называемый «интересный человек». С древнейших времен он гнушался рядовым делом и паразитировал на гениальности… понимал ее как какую-то ле¬стную исключительность, между тем как гениальность есть пре¬дельная и порывистая, воодушевленная собственной бесконеч¬ностью правильность»6.

Позже он повторил это в своей речи на пленуме правления СП в Минске в 1936 году.

Вы слышите? «Как захватывающе обыкновенна — природа». Как обыкновенен он был в своей жизни, как истинно соловьино интеллигентен в противовес пустоцветности, нетворческому ку¬печескому выламыванию — скромно одетый, скромно живший, незаметно, как соловей.

Люди пошлые не понимают жизни и поступков поэта, истол¬ковывая их в низкоземном, чаще своекорыстном значении. Они подставляют понятные им категории — желание стать известнее, нажиться, насолить собрату. Между тем как единственно, о чем пе¬чалится и молит судьбу поэт, — это не потерять способности писать, то есть чувствовать, способности слиться с музыкой мироздания. Этим никто не может наградить, никто не может лишить этого.

Она, эта способность, нужна поэту не как источник успеха или благополучия и не как вождение пером по бумаге, а как един¬ственная связь его с мирозданием, мировым духом — как вырази¬лись бы раньше, единственный сигнал туда и оттуда, объектив-ный знак того, что его жизнь, ее земной отрезок, идет правильно.

В миг, когда дыханьем сплава В слово сплочены слова!

Путь не всегда понятен самому поэту. Он прислушивается к высшим позывным, которые, как летчику, диктуют ему марш¬рут. Я не пытаюсь ничего истолковывать в его пути: просто пишу, что видел, как читалось написанное им.

Часть пруда скрывали верхушки ольхи, Но часть было видно отлично отсюда Сквозь гнезда грачей и деревьев верхи. Как шли вдоль запруды…

Его не понимали. Он обиженно гудел: «Вчера он, вернув мой роман, сказал: «У тебя все написано сумасшедшим языком. Что же, Россия, по-твоему, сумасшедший дом?» Я ответил: «У тебя все написано бездарным языком. Что же, Россия — бездарность?»»

В другой раз смущенно рассказывал, что встретил на дорож¬ке в сумерках одного бесчестного критика и обнял его, приняв за другого. «Потом я перед ним, конечно, извинился за то, что поз¬доровался по ошибке…»

Тпр-р! Ну, вот и запруда. Приехали. И берег пруда. И ели сва¬ленной бревно. Это все цитаты из его «Нобелевской премии».

Что же сделал я за пакость, Я, убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей.

Он до сих пор остается для меня нобелевским лауреатом. Пора ему вернуть премию. Ведь письмо об отказе, созданное под давлением, было написано не им, а его близкими. Он вста¬вил лишь одну фразу. Да и что для художника премии? Главной наградой ему были любовь и признание этого леса, людей, его земли.

Ставил ли он мне голос?

Он просто говорил, что ему нравилось и почему. Так, напри¬мер, он долго пояснял мне смысл строки: «Вас за плечи держали ручищи эполетов». Помимо точности образа он хотел от стихов дыхания, напряжения времени, сверхзадачи, того, что он назы¬вал «сила». Долгое время никто из современников не существо¬вал для меня. Смешны были градации между ними. Он — и все остальные.

Сам же он чтил Заболоцкого. Будучи членом правления СП, он спас в свое время от разноса «Страну Муравию». Твардовского он считал крупнейшим поэтом, чем отучил меня от школьного нигилизма.

Трудно было не попасть в его силовое поле.

Однажды после студенческих военных летних лагерей я при¬нес ему тетрадь новых стихов. Тогда он готовил свое «Избранное». Он переделывал стихи, ополчался против ранней своей раскован¬ной манеры, отбирал лишь то, что ему теперь было близко.

Про мои стихи он сказал: «Здесь есть раскованность и образ¬ность, но они по эту сторону грани, если бы они были моими, я бы включил их в свой сборник».

Я просиял.

Сам Пастернак взял бы их! А пришел домой — решил бро¬сить писать. Ведь он бы взял их в свой, значит, они не мои, а его. Два года не писал. Потом пошли «Гойя» и другие, уже мои. «Гойю» много ругали, было несколько разносных статей. Самым мягким ярлыком был «формализм».

Для меня же «Гойя» звучало — «война».

* * *

В эвакуации мы жили за Уралом.

Хозяин дома, который пустил нас, Константин Харитоно-вич, машинист на пенсии, сухонький, шустрый, застенчивый, когда выпьет, некогда увез у своего брата жену, необъятную сиби¬рячку Анну Ивановну. Поэтому они и жили в глуши, так и не рас¬писавшись, опасаясь грозного мстителя.

Жилось нам туго. Все, что привезли, сменяли на продукты. Отец был в ленинградской блокаде. Говорили, что он ранен. Мать, приходя с работы, плакала. И вдруг отец возвращается — худю¬щий, небритый, в черной гимнастерке и с брезентовым рюкзаком.

Хозяин, торжественный и смущенный более обычного, под¬нес на подносе два стаканчика с водкой и два ломтика черного хлеба с белыми квадратиками нарезанного сала — «со спасеньи-цем». Отец хлопнул водку, обтер губы тыльной стороной ладони, поблагодарствовал, а сало отдал нам.

Потом мы шли смотреть, что в рюкзаке. Там была тускло-жел¬тая банка американской тушенки и книга художника под назва¬нием «Гойя».

Я ничего об этом художнике не знал. Но в книге расстре¬ливали партизан, мотались тела повешенных, корчилась война. Об этом же ежедневно говорил на кухне черный бумажный ре¬продуктор. Отец с этой книгой летел через линию фронта. Все это связалось в одно страшное имя — Гойя.

Гойя — так гудели эвакуационные поезда великого переселе¬ния народа. Гойя — так стонали сирены и бомбы перед нашим отъездом из Москвы. Гойя — так выли волки за деревней. Гойя — так причитала соседка, получив похоронку, Гойя…

Эта музыка памяти записалась в стихи, первые мои стихи.

* * *

Из-за перелома ноги Пастернак не участвовал в войнах. Но добровольно ездил на фронт, был потрясен народной стихией тех лет. Хотел написать пьесу о Зое Космодемьянской, о школьни¬це, о войне.

И так как с малых детских лет Я ранен женской долей…

Отношение к женщине у него было и мужским и юношеским одновременно. Такое же отношение у него было к Грузии.

Он собирал материал для романа о Грузии с героиней Ниной, периода первых христиан, когда поклонение богу Луны органи¬чески переходило в обряды новой культуры.

Как чувственны и природны грузинские обряды! По преда¬нию, святая Нина, чтобы изготовить первый крест, сложила крест-накрест две виноградные лозы и перевязала их своими длинными срезанными волосами.

В нем самом пантеистическая культура ранней поры перехо¬дила в строгую духовность поздней культуры. Как и в жизни, эти две культуры соседствовали в нем.

В его переписке тех лет с грузинской школьницей Мукой, дочкой Ладо Гудиашвили, просвечивает влюбленность, близость и доверие к ее миру. До сих пор в мастерской Гудиашвили под стеклом, как реликвия в музее, поблескивает золотая кофейная чашечка, которой касались губы поэта.

Он любил эти увешанные холстами залы с багратионовским паркетом, где высокий белоголовый художник, невесомый, как сноп света, бродил от картины к картине. Холсты освещались, когда он подходил.

Он скользил по ним, как улыбка.

Выполненный им в молнийной графике лик Пастернака на стене приобретал грузинские черты.

Грузинскую культуру я получил из его рук. Первым поэтом, с которым он познакомил меня, был Симон Иванович Чиковани. Это случилось еще на Лаврушинском. Меня поразил тайный огонь в этом тихом человеке со впалыми щеками над будничным дву¬бортным пиджаком. Борис Леонидович восторженно гудел об его импрессионизме — впрочем, импрессионизм для него обозначал свое, им самим обозначенное понятиетуда входили и Шопен и Верлен. Я глядел на двух влюбленных друг в друга артистов. Раз¬говор между ними был порой непонятен мне — то была речь по¬священных, служителей высокого ордена. Я присутствовал при таинстве, где грузинские имена и термины казались символами недоступного мне обряда.

Потом он попросил меня читать стихи. Ах, эти наивные риф¬мы детства…

На звон трамваев, одурев, облокотились облака…

«Одурев» — было явно из пастернаковского арсенала, но ему понравилось не это, а то, что облака — облокотились. В детских строчках он различил за звуковым — зрительное. Симон Иванович сжимал тонкие бледные губы и, причмокивая языком, задержался на строке, в которой мелькнула девушка и

Скачать:PDFTXT

белил... Финики, книги, игры, нуга, Иглы, ковриги, скачки, бега. В этой зловещей сладкой тайге Люди и вещи на равной ноге. Помню встречу Нового года у него на Лаврушинском. Пас¬тернак сиял