Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

года, он подарил мне первую свою книгу. Надпись эта была для меня самым щед¬рым подарком судьбы.

* * *

Последние годы много болел. Травля добила его.

Я навещал его в Боткинской больнице9. Принес почитать «Сагу о Форсайтах». Он добросовестно прочитал и пошутил, воз¬вращая: «Пока читаешь его, можно было свою книгу написать…»

Он написал мне из Боткинской: «Я — в больнице. Слишком часто стали повторяться эти жестокие заболевания. Нынешнее совпадало с Вашим вступлением в литературу, внезапным, стре¬мительным, бурным. Я страшно рад, что до него дожил. Я всегда любил Вашу манеру видеть, думать, выражать себя. Но я не ждал, что ей удастся быть услышанной и признанной так скоро. Тем более я рад этой неожиданности и Вашему торжеству… Так все это мне близко…»

Тогда же, в больнице, он подарил свое фото: «Андрюше Вознесенскому в дни моей болезни и его бешеных успехов, радостность которых не мешала мне чувствовать мои муче¬ния…»

Какой стыд охватил меня за свое здоровое сердце, ноги, лы¬жи, за свой возраст и ужас невозможности передать это другой, самой дорогой для меня жизни!..

Художники уходят без шапок, будто в храм, в гудящие угодья к березам и дубам…

Я знал его в течение четырнадцати лет. Сколько раз слова его подымали и спасали меня, и какая горечь, боль всегда ощущается за этими словами.

* * *

В поздних стихах его все больше становится живописи, пах¬нет краской — охрой, сепией, белилами, сангиной, — его тянет к запахам, окружавшим когда-то его в отцовской студии, тянет туда, где

Мне четырнадцать лет. Вхутемас

Еще — школа ваянья. В том крыле, где рабфак, Наверху

Мастерская отца…

Он окантовывает работы отца, развешивает их по стенам дома, причем имейно иллюстрации к «Воскресению», именно Ка¬тюшу и Нехлюдова — ему так близка идея начать новую жизнь. Он будто хочет вернуться в детство, все начать набело, сначала, задумал переписать заново весь сборник «Сестра моя — жизнь», он говорит, что точно помнит ощущения той поры, давшие им¬пульсы к каждому стихотворению, переделывает несколько раз вещи тридцатилетней давности, не стихи перекраивает — жизнь свою хочет переделать. Поэзию от жизни он никогда не отделял.

Мне четырнадцать лет…

Где столетняя пыль на Диане и холсты…

В классах яблоку негде упасть…

Он одобрял мое решение поступить в Архитектурный, не очень-то жалуя окололитературную среду. Архитектурный нахо¬дился именно там, где был когда-то Вхутемас, а наша будущая мастерская, которая потом сгорела, помещалась именно «в том крыле, где рабфак» и «где наверху мастерская отца»…

Брат его Александр Леонидович преподавал конструкции в на¬шем институте.

Я рассказывал ему об институте. Мы все были ошеломлены импрессионистами и новой живописью, залы которой после мно¬голетнего перерыва открылись в Музее имени Пушкина. Это сов¬падало с его ощущением от открытия щукинского собрания, ког¬да он учился. Кумиром моей юности был Пикассо. Замирая, мы смотрели документальный фильм Клузо, где полуголый мэтр фломастером скрещивал листья с голубями и лицами. Думал ли я, сидя в темной аудитории, что через десять лет буду читать свои стихи Пикассо, буду гостить в его мастерской и что напророчат мне на его подрамниках взбесившийся лысый шар и вскинутые над ним черные треугольники локтей?..

«Как ваш проект?» — записан у меня в дневнике пастерна-ковский вопрос. Расспрашивая о моем житье-бытье, он как бы возвращался туда, к началу начал.

Дни и ночи Открыт инструмент. Сочиняй хоть с утра.

Окликая детские свои музыкальные сочинения, как бы вспомнив сказанные ему Скрябиным слова о вреде импрови¬зации, он возвращается к своей ранней «Импровизации», вы помните?

Я клавишей стаю кормил с руки Под хлопанье крыльев, плеск и клекот. Я вытянул руки, я встал на носки, Рукав завернулся, ночь терлась о локоть. И было темно. И это был пруд. И волны. — И птиц из породы люблю вас, Казалось, скорей умертвят, чем умрут • Крикливые, черные, крепкие клювы.

Может быть, как в его щемящем «пью горечь тубероз», в му¬зыке этой, в этом «люблю вас» ему послышалась северянинская мелодия? Он молодел, когда говорил о Северянине. Рассказывал, как они юными, с Бобровым кажется, пришли брать автограф к Северянину. Их попросили подождать в комнате. На диване ле¬жала книга лицом вниз. Что читает мэтр? Рискнули перевернуть. Оказалось — «Правила хорошего тона».

Много лет спустя директор игорного дома «Цезарь Палас» в Лас-Вегасе, рослый выходец из Эстонии, коротко Знавший Се¬верянина, покажет мне тетрадь стихов, исписанную фиолетовым выцветшим почерком Северянина, с дрожащим нажимом, таким нелепо трепетным в век шариковых авторучек.

Как хороши, как свежи будут розы, Моей страной мне брошенные в гроб!

Расплывшаяся, дрогнувшая буковка «х», когда-то прихлоп¬нутая страницами, выцвела, похожая на засушенный между лис¬тьями лиловато-прозрачный крестик сирени, увы, опять не пя¬типалый…

Вышедший недавно томик Северянина не особенно удачен. В нем смикширована как вызывающая безвкусица, так и яркий характер, лиризм поэта, музыкально отозвавшийся даже в ранних Маяковском и Пастернаке, не говоря уже о Багрицком и Сель-винском.

Поздний Пастернак много работал над чистотой стиля.

В одном из своих прежних стихов он сменил «манто» на «пальто». Он переписал и «Импровизацию». Теперь она называ¬лась «Импровизация на рояле».

Я клавишей стаю кормил с руки Под хлопанье крыльев, плеск и гогот. Казалось, — все знают, казалось, — все могут Кричавших кругом лебедей вожаки.

И было темно, и это был пруд И волны; и птиц из семьи горделивой, Казалось, скорей умертвят, чем умрут Крикливо дробившиеся переливы.

Как по-новому мощно! Стало строже по вкусу. Но что-то уш¬ло. Может быть, художник не имеет права собственности над со¬зданными вещами? Что, если бы Микеланджело все время ис¬правлял своего Давида в соответствии со все совершенствующим¬ся своим вкусом?

Художники часто отшатываются от созданного ими, считая прошлое свое греховным, ошибочным. Это говорит о силе духа, но ни в коем случае не может отменить созданий. Так было с Тол¬стым. Такова аскеза позднего Заболоцкого. Возраст жаждет второго рождения. В 1889 году, получив приглашение участвовать в выстав¬ке «Сто лет французского изобразительного искусства», Ренуар от¬ветил: «Я объясню вам одну простую вещь: все, что я сделал до сих пор, я считаю плохим, и мне было бы чрезвычайно неприятно уви¬деть все это на выставке». Этим «плохим» казались ему и зелено-розовая Самари, и жемчужная спина Анны, и «Качели» — то есть «весь Ренуар», — к счастью, он не мог уже ни уничтожить их, ни пе¬реписать в «энгровской» или новой красно-коричневой манере.

Пастернак пытался побороть прошлого Пастернака — «с са¬мим собой, самим собой».

Жаль и знаменитой изруганной строки. Она стала притчей во языцех после сурковского разноса.

Это — сладкий заглохший горох, Это — слезы вселенной в лопатках…

Лопатками в давней Москве называли стручки гороха. На¬верное, это сведение можно было бы оставить в комментариях, как сведение о пушкинском брегете. Но, видно, критические пре¬тензии извели его, и под конец жизни строка была исправлена:

Это — слезы в стручках и лопатках…

Он был тысячу раз прав. Но что-то ушло. «Есть речи — значе¬нье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозмож¬но». Невозвратимо жаль ушедших строк, как, может быть, глупо, но жаль некоторых исчезнувших староарбатских переулков.

Вообще в его работе было много от Москвы с ее улицами, до¬мами, мостовыми, которые вечно перестраиваются, перекраива¬ются, всегда в лесах.

Пастернак очень московский поэт. В нем запутанность пере¬улков, замоскворецких, Чистопрудных проходных дворов, сне¬сенных колоколен, Воробьевых гор, их язык, этот быт, эти форт¬ки, городские липы, эта московская манера ходить — «как всегда нараспашку пальтецо и кашне на груди».

В московские особняки Врывается весна нахрапом

Москва вся как бы нарисована от руки, полна живой линии, языкового просторечья, вольного смешения стилей, ампир ужи¬вается рядом с ропетовским модерном и архаикой конструкти¬визма (восемьсот лет, а все — подросток!), да и дома в ней как-то не строятся, а зарастают кварталы, как разросшиеся деревья или кустарники.

В отличие от Северной Пальмиры, которая вся чудодейст¬венно образована по линейке и циркулю, с ее «постоянством гео¬метра», классицизмом, — московская школа культуры, как и об¬раза жизни, стихийнее, размашистей, идет от византийской орна-ментальности и близка к самой живой стихии языка.

Все дымкой сказочной подернется, Подобно завиткам по стенам В боярской золоченой горнице И на Василии Блаженном.

Мэтром его был Андрей Белый — москвич по духу и худо¬жественному мышлению. Особенно он ценил сборник «Пепел». Он объяснял мне как-то, что жалеет, что разминулся с Блоком, ибо тот был в Петрограде. Впрочем, деление на поэтов москов¬ских и петербургских условно, так, например, в «Двенадцати» Блока уже гуляет «московская» струя. Детская тяга к Блоку ска¬зывалась и в пастернаковском определении поэта. Он сравнива¬ет его с елкой, горящей через замороженное узорами окно. Так и видишь мальчика, с улицы глядящего на елку сквозь морозное стекло

Весна! Не отлучайтесь Сегодня в город. Стаями По городу, как чайки, Льды раскричались, таючи.

* * *

Мы шли с ним от Дома ученых через Лебяжий по мосту к Ла¬врушинскому. Шел ледоход. Он говорил всю дорогу о Толстом, об уходе, о чеховских мальчиках, о случайности и предопределен¬ности жизни. Его шуба была распахнута, сбилась набок его серая каракулевая шапка-пирожок, нет, я спутал, это у отца была серая, у него был черный каракуль, — так вот он шел легкой, летящей походкой опытного ходока, распахнутый, как март в его стихо¬творении, как Москва вокруг. В воздухе была талая слабость сне¬га, предвкушение перемен.

Как не в своем рассудке,

Как дети ослушанья…

Прохожие, оборачиваясь, принимали его

за пьяного.

«Надо терять, — он говорил. — Надо терять, чтобы в жизни был вакуум. У меня только треть сделанного сохранилась. Осталь¬ное погибло при переездах. Жалеть не надо…» Я напомнил ему, что у Блока в записях есть место о том, что надо терять. Это когда поэт говорил о библиотеке, сгоревшей в Шахматове. «Разве? — изумился он. — Я и не знал. Значит, я прав вдвойне». Мы шли проходными дворами.

У подъездов на солнышке млели бабушки, кошки и блатные. Потягивались после ночных трудов. Они провожали нас затума¬ненным благостным взглядом.

О, эти дворы Замоскворечья послевоенной поры! Если бы ме¬ня спросили: «Кто воспитал ваше детство помимо дома?» — я бы ответил: «Двор и Пастернак».

4-й Щипковский переулок! О, мир сумерек, трамвайных под¬ножек, буферов, игральных жосточек, майских жуков — тогда на земле еще жили такие существа. Стук консервных банок, которые мы гоняли вместо мяча, сливался с визгом «Рио-риты» из окон и стертой, соскальзывавшей лещенковской «Муркой», записан¬ной на рентгенокостях.

Двор был котлом, клубом, общиной, судилищем, голодным и справедливым. Мы были мелюзгой двора, огольцами, храните¬лями его тайн, законов, его великого фольклора. Мы знали все. У подъезда стоял Шнобель. Он сегодня геройски обварил руку кипятком, чтобы получить бюллетень на неделю. Он только стис¬нул зубы, окруженный почитателями, и поливал мочой на вспух¬шую пунцовую руку. По новым желтым прохарям

Скачать:PDFTXT

года, он подарил мне первую свою книгу. Надпись эта была для меня самым щед¬рым подарком судьбы. * * * Последние годы много болел. Травля добила его. Я навещал его в