су¬хим, нанимали вместо себя дежурить кого-либо из простонаро¬дья, а пролетарский писатель-коммунист Федор Гладков, играв¬ший роль, как в «Анатэме» Леонида Андреева, «некоего огражда¬ющего» вход в бомбоубежище, властной рукой пытаясь оттолкнуть постороннюю женщину, объявил ей: «Здесь только для писате-лей!»; женщина в свою очередь оттолкнула его еще более мощ¬ной, рабочей мозолистой рукой и, второпях приняв его за суще¬ство одного с нею пола, на что физиономия и прическа Гладкова давали ей некоторые основания, проговорила: «Пошла ты к чер¬ту, старая б..!» — и благополучно проникла в привилегированное бомбоубежище.
Пастернаку не терпелось, чтобы Сталин и Гитлер столкну¬лись лбами.
— Скорей бы пятый акт! — говорил он летом 42-го года Бого¬словскому.
Время было полуголодное. Многие писатели осаждали прием¬ные начальников литературного департамента — Фадеева и Ско-сырева2, а потом, после смены кабинета в 44-м году, Тихонова и партработника Поликарпова3, прозванного писателями «Полит-карповым», и чего-то выпрашивали: кто — талончиков на завт-рак, кто — талончиков на ужин, кто — «литерной карточки», кто — «абонемент». Пастернак сочинил эпиграмму «На советского по¬эта» и прочел Богословскому, а тот запомнил:
На поэта непохожий, Ты не Фидий, не Пракситель. Ты — в прихожей у вельможи Изолгавшийся проситель.
Но вот уже наметился исход войны, роковой для гитлеризма. Пастернак выехал на фронт. Затем стали появляться в печати его фронтовые стихи. Такие его строки, как «Нас время балует побе¬дами…», не будили в моей душе сочувственного отклика, более того, они меня отталкивали, во-первых, потому, что я помнил его совсем недавние высказывания, а во-вторых, за этими победами я уже прозревал эру новых злодеяний, чинимых упивающимся своим торжеством деспотом, — торжеством, завоеванным ему людьми, в семьях у которых кого-нибудь да выбило грозой ежов-щины. Я был уверен, что Чехия, Моравия и Сербия4, за которых радовался Пастернак в другой своей оде, попадут из гитлеров-ско-гиммлеровского огня в сталинско-бериевское полымя. Кста-ти сказать, сам Борис Леонидович впоследствии в разговоре со мной дал достодолжную оценку и надлежащее истолкование этим своим стихам. Но об этом — чуть-чуть позже.
Весной 1944 года Пастернак читал в Клубе писателей, в старом здании, в восьмой комнате на антресолях, свой перевод «Антония и Клеопатры», заказанный ему Вл. Ив. Немировичем-Данченко.
Во время публичных выступлений Пастернак держал себя до того по-семейному, до того по-родственному, что казалось, кон¬чится вечер — и он всех слушателей пригласит к себе или пойдет в гости к кому-нибудь из нас.
В тот вечер, когда Пастернак читал свой перевод «Антония и Клеопатры», я впервые увидел, с какой ненаигранной, врож¬денной непринужденностью держит он себя «на публике», и впер¬вые услышал, с какой выразительностью, достигаемой, на пер¬вый взгляд, самыми простыми средствами, почти не меняя темб¬ра голоса, воссоздает всю партитуру трагедии.
Эдуард Багрицкий пел и свои и чужие стихи, что отнюдь не смазывало их живописности и не затемняло их смысла. Пастернак как бы рассказывал стихи, что отнюдь не заглушало бурления их ритмического потока и, так же как у Багрицкого, не заволакивало очертаний, не разжижало красок и не скрадывало биения мысли.
7 июня 1944 года в том же Клубе, но уже в тогдашнем боль¬шом зале, где теперь ресторан, состоялся особый вечер — вечер «ранних стихов» Антокольского, Пастернака, Тихонова, Сельвин¬ского. Сюда же затесался (наш пострел тогда везде поспевал) и Эренбург, похожий на Соломона из пушкинского «Скупого ры¬царя», но только преуспевшего, и читал изысканно-пустопорож¬ние, захолустно-декадентские стихи.
Украшением вечера явился Сергей Городецкий, внезапно вновь вломившийся в непролазную языческую чащобу, запрыс¬кавший золочеными стрелами, загрохотавший перуньими грома¬ми, показавший нам прячущихся за мшистыми пнями и коряга¬ми чертяк и колдунов.
Пастернак нарушил жанр вечера. Он прочел для проформы несколько широко известных ранних своих стихотворений, вро¬де: «Февраль. Достать чернил и плакать!..», а затем, попросив поз¬воления прочесть отрывки из новой вещи, прочел «Зарево», но, кажется, тогда он называл эту вещь «Отпускник». Поэма так и ос¬талась незаконченной5. Мне она тогда же показалась еще одним «скрипичным капричьо». Дополыхивает, дотлевает единственная в истории человечества война, война, тем именно и страшная и не похожая ни на какую другую, что она шла не только на фрон-те, с врагом подлинным, с врагом внешним, но и в тылу, с кресть¬янами, с интеллигентами, с обывателями, а лучший поэт русской современности Борис Пастернак отделывается описанием быто¬вых и сердечных неурядиц у отпускника и восклицаниями, заим¬ствованными из газетных передовиц:
А горизонты с перспективами! А новизна народной роли!
Возвращаясь с «вечера ранних стихов», я поделился своими грустными впечатлениями с моим спутником Богословским:
— А ведь король-то гол! Ему нечего сказать о нашем страш¬ном времени, хотя бы и при помощи эзопова языка.
Николай Вениаминович скрепя сердце вынужден был согла¬ситься.
Любопытно, что у меня ничего не осталось в голове из «Отпу¬скника». Мне запомнилось чтение Пастернака — опять-таки не пошло-актерское и не завывально-поэтическое, совсем особен¬ное, сложное в своей видимой простоте, и опять-таки его живая манера общения со слушателями, как со своими добрыми знако¬мыми. Перед тем как начать чтение, он извинился за то, что будет плохо читать, оттого что в квартире у него ремонт, он живет у дру¬зей, и всю ночь не спал, оттого что его немилосердно, поедом ели клопы. Подобные предуведомления, как я убедился с течением времени, никогда не были у Пастернака заигрыванием с публи¬кой, оригинальничаньем или манерничаньем — нет, так просто и открыто — повторяю — держал он себя со всеми, кроме «на¬чальства» и кроме «шеренги подлипал», в разговоре с которыми у него могли внезапно появиться и высокомерные, и презритель¬ные, и гневные ноты.
Вывод, сделанный мной после «вечера ранних стихов», был, само собой разумеется, вывод скороспелый, но в оправдание себе я должен сказать, что и самые близкие ему поэты начинали тог¬да тревожиться за поэтическое будущее Пастернака. Когда Пас¬тернак сообщил Ахматовой, что собирается переводить «Фауста», она с дружеской укоризной в голосе заметила, что ему пора со¬здать своего собственного «Фауста». Поздний Пастернак ответил маловерам «Стихами из романа» и книгой «Когда разгуляется» — все это принадлежит к лучшему, что человек когда-либо писал о Боге, о природе и о самом себе.
Мое знакомство с Пастернаком произошло в Гослитиздате летом 1943 года, все в том же Большом Черкасском переулке, на третьем этаже. Я тогда редактировал однотомник произведений Федерико Гарсия Лорки, и заведующий отделом иностранной литературы Борис Леонтьевич Сучков попросил меня привлечь к этому изданию в качестве переводчика стихов и Пастернака, питая на его согласие тем большую надежду, что перед войной Пастернак перевел несколько стихотворений Рафаэля Альберти, поэта, куда менее заманчивого для переводчика. Борис Леонидо¬вич говорил со мною не любезно (это слово никак не передает его способа общения с людьми), а со свойственной ему дру¬желюбной открытостью, с тем опять-таки врожденным и непре¬ложным убеждением, что на свете «ни одна блоха — не плоха», за исключением разве высшего начальства, да и среди начальст¬ва попадаются блохи кусачие и менее кусачие.
Борис Леонидович словно чувствовал передо мной какую-то неловкость, что вот он отказывается переводить Лорку (он тогда был занят переводом «Антония и Клеопатры») и этим огорчает меня, и словно старался неловкость эту замять. Другой на его месте мог бы ответить вежливым, но кратким и решитель¬ным отказом и на сем поставить внушительную точку. А Пас¬тернак стал рассказывать, как он переводил Альберти, что пред¬ставляется ему в нем как в поэте наиболее любопытным, по¬дробно расспрашивал меня о Лорке — так, как будто собирался перевести по крайней мере целую книгу его стихов. И все это с его обычной чисто наружной сбивчивостью, наружной бессвязнос¬тью, хаотичностью, разбросанностью, противоречивостью, с его любовью к блужданиям в словесных лабиринтах, хотя блуждал он, держа в руке незримую для собеседника тезееву нить.
Так минутный деловой разговор с Пастернаком превратился для меня в увлекательную беседу.
С того дня никаких поводов для бесед у меня с ним не возни¬кало, и при встречах мы только раскланивались.
Но вот после войны до меня начинают доходить слухи, что Пастернак вовлечен в крут христианских идей. Ему тогда еще раз¬решали творческие вечера с правом отвечать на записки. На од¬ном из таких вечеров в присутствии переводчика Владимира Любина, который мне об этом и рассказывал, Пастернаку была брошена записка: «Верите ли вы в бессмертие души?» Пастернак сказал:
— Ответ на такой вопрос — не выстрел из пистолета, для ко¬торого достаточно только нажать курок. Сейчас я могу вам отве¬тить лишь так: этим вопросом — бессмертием души — жила вся русская поэзия: от Ломоносова и Пушкина до Владимира Соло¬вьева и Блока.
В июне 1946 года был объявлен его вечер в Политехническом музее — это был последний его именной вечер как оригинально¬го поэта. Затем ему разрешали изредка участвовать в «сборных со¬лянках», и дважды читал он отрывки из своего перевода «Фаус¬та» — в Малом зале ВТО и в Клубе писателей.
В ВТО он читал «Фауста» еще при жизни Сталина, насколь¬ко у меня хватает памяти — в 1950 году. Устроителем и председа¬телем этого вечера был единственный из русских послереволюци¬онных шекспироведов, сразу и в полную меру оценивший пере¬воды Пастернака из Шекспира, — Михаил Михайлович Морозов.
У контроля развивал бешеную энергию будущий поэт-пере¬водчик Константин Петрович Богатырев, чтобы всеми правдами, а главное — неправдами провести на вечер как можно больше на¬роду, и ухитрялся по одному билету протащить чуть ли не десяток жаждущих услышать «Фауста» и увидеть Пастернака.
В конце вечера Морозов куда-то отлучился (по крайнему мо¬ему разумению, к «трактирной стойке», к коей он весьма охотно и при каждом удобном случае «пригвождался»), а в это время Па¬стернак закончил чтение «Фауста», уже отгремели аплодисмен¬ты переводчику, и уже все требовательнее, все неотступнее и гроз¬нее стали раздаваться крики: «Прочтите свои стихи!» Пастернак упорно отказывался и вдруг на секунду дрогнул, молча что-то на¬чал доставать из другой папки. И вот тут я увидел, что в проходе меж рядов пробирается бледный как полотно «Мика» Морозов. Он с неожиданной для его грузной фигуры легкостью сильфиды вспорхнул на эстраду и помертвелыми губами, однако громко и отчетливо, на весь Малый зал, произнес:
— Вечер окончен, товарищи! Вечер окончен!
На вечере в Политехническом музее6 Пастернак читал и ран¬ние свои стихи, как, например, «Импровизация» («Я клавишей стаю кормил с руки…»), причем, когда он вдруг запинался (на сей раз — непреднамеренно) на какой-нибудь давней строчке, ему со всех сторон подсказывали слушатели.
Прочел он и несколько стихотворений из «Ранних поездов». До сих пор стоит у меня в ушах его по-детски добродушно-успо¬каивающий голос:
1лухая пора листопада. Последних гусей косяки. Расстраиваться не надо: У страха глаза велики.
Прочел он «Зиму» и «66-й сонет» Шекспира. Сонет с его слов¬но про то время написанными строчками:
И вспоминать, что мысли заткнут рот,