И разум сносит глупости хулу… —
был покрыт громкими рукоплесканиями и требованиями прочесть еще раз, — Пастернак был вынужден прочитать его на бис. Читал он и «На Страстной», но я, как это иногда бывает, загляделся на него и весь ушел не в слух, а в зрение. Особенно меня поразило его стихотворение «Памяти Марины Цветаевой», которое было напечатано только после его кончины, и «Гамлет», в котором раз¬говор со временем идет у поэта уже начистоту и напрямки:
Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси.
Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти.
Тут я удостоверился, что разговоры о христианстве Пастер¬нака — разговоры не пустые и что он уже отдает себе полный от¬чет в том, какое тысячелетье теперь на нашем российском дворе.
После вечера ко мне подошел тогда только что демобилизо¬вавшийся племянник Осипа Брика Павел Топер, ныне — благо¬получный литературный чиновник, метрдотель почти при каж¬дой делегации иностранных писателей, со словами:
— Как дико представить себе, что Пастернак — член Союза писателей!
Он был совершенно прав В октябре 1958 года, во время «го¬рячих обсуждений», как назвала «Правда» одно из заседаний, на которых разбиралось «дело» о присуждении Пастернаку Нобе¬левской премии, «братья»-писатели издали такое дикое зловоние, что хоть зажимай нос.
…Несколько месяцев спустя, уже после того, как Ахматову и Зощенко вытряхнули из Союза писателей и лишили пайков, я услышал от Богословского, что Пастернак пишет задуманный им еще до войны роман под заглавием «Мальчики и девочки» и что сердцевину его составляет христианство. Пройдет еще некоторое время — и Николай Иванович Замошкин даст мне перепечатать стихотворение Пастернака «Рождественская Звезда».
При чтении «Рождественской Звезды» я пережил одно из тех редких потрясений, какие когда-либо вызывало у меня искусство слова.
Всякое истинное искусство традиционно и своеобычно, на¬ционально и всечеловечно, вечно в своей современности. Оно за¬рождается не в воздухе — оно вырастает на почве, сосет мочками корней соки земли, а затем уже принимает неповторимую окрас¬ку и разливает особое благоухание. Пастернак не одинок в своем стремлении внести психофизиологические черточки в облик дей¬ствующих в Евангелии лиц. Пастернак не одинок и в показе чу¬десного, вспыхивающего среди обыденного, в дерзновенном сме¬щении широт и долгот.
Так, Чехов в рассказе «Студент» (рассказе, который, по сви¬детельству Н. Н. Вильмонта, любил Пастернак), нимало не сни¬жая, как сам автор выражается в финале, «высокого смысла» евангельских событий, вот уже сколько веков отзывающихся в ми-ре своим незаглушимым гулом, а лишь приближая их к нашему взору, к нашим чувствам и ощущениям, угадывает увиденные им на многовековом расстоянии, казалось бы, мелкие, но такие важные, так много объясняющие в поведении апостола Петра черточки: «После вечери Иисус смертельно тосковал в саду и мо¬лился, а бедный Петр истомился душой, ослабел, веки у него отя¬желели, и он никак не мог побороть сна. Потом… Иуда… поцело¬вал Иисуса и предал его мучителям. Его связанного вели к перво¬священнику и били, а Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, невыспавшийся предчувствуя, что вот-вот на земле произойдет что-то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били…»
Так, Бунин заставляет своих иконописцев из стихотворе¬ния «Новый храм» вспоминать детство Христа, «порог на солнце в Назарете, верстак и кубовый хитон».
Так, тот же Бунин, описывая бегство святого семейства в Египет, замечает, что Божья Матерь запахнула младенца куньей шубкой.
Вот так и у Пастернака:
Доху отряхнув от постельной трухи И зернышек проса, Смотрели с утеса
Спросонья в полночную даль пастухи.
Вдали было поле в снегу и погост, Ограды, надгробья, Оглобля в сугробе
И небо над кладбищем, полное звезд.
Звезда пламенеет, «как стог», «как отблеск поджога, как ху¬тор в огне и пожар на гумне».
Налитая южной знойной синевой вифлеемская ночь обора¬чивается русской морозной ночью с обжигающим щеки ветром и шуршащими извивами поземки, ибо для русского мужика рож¬дественская ночь не менее значительна, чем для вифлеемского пастуха или же ученого звездочета.
А жизнь вокруг идет своим чередом, жизнь будничная, при¬вычная и все же пленительная этой своей неприглядностью:
Средь серой, как пепел, предутренней мглы Топтались погонщики и овцеводы, Ругались со всадниками пешеходы,
* Курсив мой. — Я. Л.
У выдолбленной водопойной колоды Ревели верблюды, лягались ослы.
Но среди серой мглы еще ярче горит глядящая на Деву Звез¬да Рождества.
…Когда я прочел «Рождественскую Звезду», сидя в квартире у Замошкина, он высказал такую мысль: у Есенина, наверно, бы¬ло предчувствие, что не жилец он на белом свете, — вот почему он немного поимажиниствовал, походил на голове — и скорей-скорей на большую дорогу русской поэзии. У Пастернака этого предчувствия не было, — вот почему он так долго позволял себе резвиться и кувыркаться через голову. А теперь настал конец его затянувшейся бездумной молодости…
«Рождественская Звезда» как взошла на поэтическое небо, так с тех пор и лучится на нем, а взошла она в ту самую пору, когда Россия была погружена не в предгрозовой, с прозорами, а в бесси-янной густоты аспидный мрак довременного хаоса. Стихотворе¬ние скоро разошлось в списках по Москве и Ленинграду. Особен¬но об этом старалась пианистка, неугомонная Мария Вениами¬новна Юдина. Качалов плакал, читая «Звезду». Даже Фадеев знал ее наизусть. От самого Пастернака я слышал, что однажды вече¬ром, когда у него сидели гости, ему позвонил Фадеев и сказал, что Бориса Леонидовича непременно хочет видеть только что приехавший из Чехословакии Незвал и что завтра можно органи¬зовать встречу в «Метрополе». Пастернак, будучи под хмельком, предъявил Фадееву ультиматум: или он сейчас привезет Незвала к нему домой, или встреча не состоится. Фадеев заартачился, но потом сдался и с Незвалом и кое с кем из своей свиты приехал к Пастернаку в Лаврушинский. Незвал стал просить хозяина по¬читать новые стихи. Пастернак, сделав вид, что не заметил умоля¬ющих знаков Фадеева, начал читать. Когда же он прочел «Звез¬ду», Незвал бросился душить Пастернака в объятиях.
Слухи о романе, над которым работает Пастернак, все шири¬лись. Стало известно, что он читает главы и стихотворения из ро¬мана у своих знакомых. Я попросил Клавдию Николаевну Бугае¬ву, вдову Андрея Белого, замолвить за меня словечко, чтобы Пас¬тернак пригласил меня на чтение, куда ему заблагорассудится. Пастернак обещал.
Вскоре после этого я встретил Пастернака на Тверской и, ос¬тановив его, обратился к нему с той же просьбой уже непосредст¬венно, сославшись на свою дружбу с Клавдией Николаевной.
В глазах Бориса Леонидовича промелькнуло что-то вроде солнечного зайчика.
— Ах, это вот что такое! — воскликнул он, сопоставив наш разговор о Лорке (он был необыкновенно памятлив и на лица, и на разговоры: однажды я признался ему, что плохо сплю; после этого мы с ним не виделись полгода, и первый вопрос его был при следующей встрече: «Ну как ваша бессонница?») и просьбу Клав¬дии Николаевны, и тут же подтвердил свое обещание позвать ме¬ня на одно из ближайших чтений.
И опять, как и при первой нашей встрече, он не оборвал раз¬говора, а тут же, на тротуаре, прочел мне «краткий курс истории советской литературы».
— Ну, какой период в истории послереволюционной поэзии можно назвать наиболее ярким? Это — молодость Маяковского, молодость Есенина, ну, моя молодость, — добавил он с некото¬рой, нисколько не деланной запинкой, — а потом многие траги¬чески ушли из жизни, многих произвели в писатели, и началась белиберда…
Чтение, однако ж, все отдалялось. Зато при случайных встре¬чах мы все дольше простаивали на тротуарах. Как только в газете «Культура и жизнь», которую недаром прозвали «братской моги¬лой» и «Александровским централом» по имени одного из тог¬дашних громовержцев в литературе и искусстве, цекиста Георгия Федоровича Александрова, появилась статья Суркова о Пастер¬наке7, я позвонил Борису Леонидовичу, чтобы выразить ему свое сочувствие. Если память меня не подводит, это был мой первый звонок ему по телефону.
Пастернак ответил мне совершенно спокойно:
— Стрела выпущена из лука, и она летит, а там что Бог
даст.
После этого я все чаще стал звонить ему по телефону. Нако¬нец Борис Леонидович твердо обещал:
— Я буду у вас читать роман после Пасхи, на Фоминой.
Принимая в соображение, что период «слова и дела госу¬дарева» после войны ни на один день не прекращался8, я строго ограничил число слушателей. В это число, помимо домашних, входили Клавдия Николаевна Бугаева, Николай Вениаминович Богословский с женой Анной Давыдовной и поэт-символист, историк литературы и переводчик Юрий Никандрович Верхов-ский, с по-священнослужительски длинными, зачесанными на¬зад волосами, с окладистой, мягкой на вид бородой, в которой было что-то ласковое, как и во всем его облике — облике то ли со¬шедшего с иконы русского святого, то ли божьего странника, то ли уездного или сельского «батюшки». Жили мы тогда возле Триум¬фальной площади (площади Маяковского), так что нас находили или мгновенно, или плутая, как во темном густом бору. Чтобы об¬легчить Борису Леонидовичу проникновение в наше обиталище, я за ним заехал в Лаврушинский. Заехал, по своему обыкновению, более чем заблаговременно, и мы решили прогуляться от Лавру¬шинского до центра, а там уже спуститься в метро. Дорогой, понят¬но, разговорились. Начали опять-таки с оскудения поэзии.
— Вы, конечно, помните эти ваши строки, Борис Леонидо¬вич, — сказал я:
Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.
Вот они к вам прислушались, мысленно поблагодарили за до¬брый совет и упразднили эту самую вакансию по причине ее крайней опасности.
Потом я заговорил о его последних книгах стихов — «На ран¬них поездах» и «Земной простор» — и честно признался, что до этих книг я отдавал ему дань глубочайшего уважения, а полюбил его всем существом после переделкинских пейзажей.
— Да-да-да-да-да, вы правы, — он любил повторять «да», — я только после этих книг человеком стал. Я навыдавал читателю уйму векселей, а читатель — особенно молодежь — был ко мне милостив и терпеливо ждал, и вот только сейчас я начал с ним расплачивать¬ся. Тут-то меня от него и отгородили. (Точно помню, что этот разго-вор происходил, когда мы шли по Кадашевской набережной.)
Много спустя, уже перед концом жизни, Пастернак в ав¬тобиографии вынес своей затянувшейся «начальной поре», когда он, пользуясь его собственным выражением, «возводил косно¬язычие в добродетель» и «был оригинален поневоле», столь же су-ровый приговор: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившего кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по се¬бе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, кото¬рыми их увешали»9.
К концу пути, когда мы уже вышли из метро «Маяковская», разговор наш перешел на тему о христианстве.