христианство. Иначе — танк, царство танка, — с несвойственной ему медли¬тельной властностью в голосе сказал Пастернак.
—- А как вы смотрите на связь христианства с искусством?
— Они неразделимы! — уже на высокой ноте, но столь же убежденно произнес Борис Леонидович. — Именно это я и пы¬тался выразить в «Рождественской Звезде».
Несколько лет спустя, когда я был у Бориса Леонидовича в гостях, он мне сказал:
— Христианство для меня не религия, а гораздо больше, чем религия. Это образ мыслей свободных и больших людей…
…Чтение первых глав романа и первых вошедших в него сти¬хотворений происходило у нас в фантастической обстановке. Словно на грех, стоило нам с Борисом Леонидовичем появиться, как погас свет во всем нашем многокорпусном доме, и погас без¬надежно. Но у нас тогда еще не была упразднена керосиновая лампочка, от военного времени оставался небольшой запас кероси¬ну, и вот Борис Леонидович при тусклом свете, падавшем только на него и на его рукопись, принялся читать «Доктора Живаго». Читал с подъемом, минутами, в комических местах, прерывая чтение зара¬зительно-молодым смехом, минутами — с дрожью закипающих в горле слез. Действовало все: и то, что Борис Леонидович — наш гость, и то, как он читает, и этот полумрак, обступавший его, отче¬го он сам, освещенный лампой, казался источником света, но в тот вечер я был в полном восторге не только от стихотворений, но и от прозы. Впрочем, я и сейчас держусь того мнения, что луч¬шее в романе «Доктор Живаго» — это самое его начало. И все же после чтения романа в моей, тогда еще загребущей памяти сохра¬нилось несколько великолепных частностей, вроде пенсне, злоб¬но прыгающего на носу у толстовца, а стихи я хоть и не запомнил наизусть с голоса, но общий их рисунок вырисовался в памяти неизгладимо.
Вот уже и нет за окном майского теплого синего вечера, за окном гудит метель, беснуется белая ее круговерть, а где-то в окне неугасимо горит спасительная, как маячный огонь, свеча:
Метель лепила на стекле Кружки и стрелы. Свеча горела на столе, Свеча горела, —
живописно и мелодично читал Пастернак («Зимняя ночь»).
К стихотворению «На Страстной» я в тот вечер прилепился душою тотчас же и с не меньшей силой, чем к «Рождественской Звезде». Ни у одного русского поэта не найдешь такого верного, обильного точными — до мелочей — наблюдениями и в то же вре¬мя возвышенного описания страстных богослужений. И вновь это ощущение вселенскости совершающихся событий:
И лес раздет и непокрыт И на Страстях Христовых, Как строй молящихся, стоит Толпой стволов сосновых.
Сады выходят из оград, Колеблется земли уклад: Они хоронят Бога.
Моя дочь Леля, которой было тогда пять с половиной лет и которая присутствовала при этом чтении, на другой день бойко прочла мне наизусть:
Еще кругом ночная мгла, Еще так рано в мире, Что звездам в небе нет числа, И каждая, как день, светла, И если бы земля могла, Она бы Пасху проспала Под чтение Псалтири.
После того как Борис Леонидович умолк, со старческой не¬торопливостью заговорил Юрий Никандрович Верховский, неот¬рывно глядя на Пастернака благодарным взглядом своих кротких голубых глаз. Основная мысль его сводилась к следующему. Каж¬дый большой художник слова, заплатив дань неуравновешен¬ной молодости, в зрелом возрасте тяготеет к классической ясно¬сти и глубине. Так случилось — в той или иной мере — с поздним Сологубом, с поздним Блоком, с Белым — автором «Первого сви¬дания», так случилось с Гумилевым, так случилось, если хотите, и с Маяковским, автором «Во весь голос». И вот сейчас, заключил Юрий Никандрович, мы присутствуем при рождении классичес¬кого Пастернака, который, не утратив того положительного, что он приобрел во время своих футуристических исканий, пришел к классической собранности сознания, к классической четкости образов и к классической стройности архитектоники.
После Верховского, выражаясь официальным языком, «взял слово» я. Клавдия Николаевна потом говорила мне, что ей было заметно, как отчаянно я волновался. Я с бухты-барахты, только в несколько иных, более резких выражениях, высказал Пастерна¬ку то же, что высказывал ему по дороге к нам. Я признался без околичностей и подходов, что до «Ранних поездов» я восхищал¬ся Пастернаком, но любить его не любил никогда, более того: что последние годы я, читатель, был на него в обиде за его игру в прятки с нашей грозной и грязной эпохой, отличающейся от других грозных и грязных эпох русской истории тем, что она так или иначе коснулась едва ли не каждого из нас, что почти нико¬го из нас не обошла она своим кубком с отравленным вином, что я был на него в обиде, что он, при его-то даре, которым на¬градил его Господь Бог, не стал, не захотел стать властителем дум моего поколения. Сегодня — праздник на улице моего поколе¬ния, на улице всей русской, нет, куда там русской — мировой литературы.
— Я согласен с Юрием Никандровичем, — продолжал я, — все ценное, что вы приобрели до сих пор, все ваше собственное, пастернаковское, вы не растеряли, вы от него не отреклись. В та¬ком, казалось бы, «надмирном» стихотворении, как «Рождествен¬ская Звезда», вы своим пастернаковским глазом, влюбленным в житейский обиход, разглядели и водопойную колоду, и овчин¬ную шубу, в «На Страстной» вы расслышали «стук рессор»** и это придает «Рождественской Звезде» и «На Страстной» особую, чи¬сто пастернаковскую прелесть, непререкаемую убедительность жизненной правды свершившегося чуда. Но за последнее время вы совершили восхождение на такую высоту, которая под силу только гениям. Помните, вы писали во «Втором рождении»?
И стук рессор и черный флер Весеннего угара —
Пастернак заменил на:
И воздух с привкусом просфор И вешнего угара.
Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба,
* Впоследствии строки из «На Страстной».
И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба.
«Ранними поездами» и особенно сегодня вы доказали, как вы тогда были неправы: ваше искусство не кончилось; напротив, оно вымахнуло, как могучее дерево, — именно потому, что в ва¬ших стихах стала дышать русская почва и в них забрезжила судь¬ба человечества, судьба всего мира.
Глаза Бориса Леонидовича чуть заметно затуманились. Я по¬чувствовал, что он растроган — растроган не самими похвалами (их он наслушался до пресыщения). Видимо, его задело за живое, что то был восторг не телячий, а осмысленный, зрячий.
Так воспринимали «Стихи из романа» не только собравшие¬ся в тот вечер у меня.
Когда Бориса Леонидовича уже не было в живых, мы как-то разговорились о его творческом пути с Семеном Израилевичем Липкиным, с чьими вкусами мои вкусы большей частью сходи¬лись. Сходились в главном: мы оба — неисправимые реалисты. Говорили мы в тот раз главным образом о стихах Пастернака из его романа.
— До стихов из романа Пастернак как бы приостановился в раздумье, — заметил Липкин. — А тут вдруг на наших глазах этот исполин прикоснулся к чему-то и зашагал, зашагал, зашагал…
Вскоре после чтения за поздним временем все разошлись по домам. Незадолго до ухода Борис Леонидович с серьезным лицом сказал:
— Я не понимаю, как мы можем быть недовольны жизнью. Напротив, мы живем под гусли. Мы не успеваем проснуться, как нам уже сообщают по радио, что мы счастливы.
Я не удовольствовался тем, что высказал Борису Леонидо¬вичу после чтения. Я написал ему небольшое благодарственное письмо и опустил в почтовый ящик, висевший на двери его квар¬тиры. Что я в нем писал — хоть убейте, не помню. Помню только, что кончалось письмо так: «Христос с Вами!» (Сын поэта, Евгений Борисович, говорил мне, что письмо у Бориса Леонидовича со¬хранилось.) В ответ я получил от Пастернака по почте бандероль. В ней была тетрадка с напечатанными на машинке стихами. Стихи здесь расположены в таком порядке: «Из романа в прозе 1. «Гамлет»; 2. «Март»; 3. «На Страстной»; 4. «Объяснение»; 5. «Ба¬бье лето»; 6. «Зимняя ночь»; 7. «Рождественская Звезда»». На обо¬роте обложки Борис Леонидович от руки написал:
«Милому Николаю Михайловичу Любимову на счастье ему и его семье. Пастернак».
Спустя месяц у нас родился сын, и мы назвали его в честь Пастернака — Борис.
Начиная с лета 1947 года я более или менее часто звонил Бори¬су Леонидовичу по телефону (у меня тогда телефона не было) или по его приглашению приезжал к нему в Лаврушинский переулок. Чаще всего мы сидели с ним вдвоем, и он угощал меня чаем с мо¬им любимым пирогом с яблоками, который с вдохновенным ис¬кусством сооружала Зинаида Николаевна.
Однажды мы встретились с ним в приемной у тогдашнего ди¬ректора Гослитиздата Петра Ивановича Чагина, и в эту встречу я уловил неожиданное сходство Пастернака с Качаловым. Выра¬жалось оно в том, что оба они, столь разные во всем остальном, боялись, как бы кто про них не подумал, что они возгордились, смотрят на других свысока, и в этой своей боязни оба перегибали палку. Счастье их собеседников заключалось в том, что они по¬хвалы и того и другого принимали за чистую монету.
На сей раз Борис Леонидович подошел к Сельвинскому и прогудел:
— Илья Львович! После ваших последних стихов, право, начинаешь задумываться над смыслом собственного существо¬вания.
Вышли мы из Гослита вместе с Борисом Леонидовичем. Я не выдержал и обратился к нему:
— Борис Леонидович! Зачем вы так расхвалили Сельвинско-го? Ведь стихи-то дрянь? Он уже давно — живой труп в поэзии.
— Да-да-да-да! — обрадованно подхватил Пастернак. — Вы правы. Тут загадки нет: он… умом не блещет.
Та краткая характеристика, какую Пастернак дал Сельвин¬скому, уже тогда страдала односторонностью. Не умен — это еще с полгоря, но и не поэт в подлинном, высоком смысле этого сло¬ва, а версификатор-эстрадник, циркач. В стихах у раннего Сель-винского тоже было, пользуясь его же удачным выражением, столько же поэзии, сколько авиации в лифте, но в юности у него была, по крайней мере, мускулатура акробата. С годами — и очень скоро — мускулатура у него стала как коровье вымя. Но и это тоже с полбеды. Это же Сельвинский, открывая вечер поэтов в сезон 1937—1938 годов в Клубе МГУ — вечер, на котором я при¬сутствовал, — начал здравицей в честь благодетельного НКВД, очистившего ряды советской литературы от врагов.
Уже давно кончились в печати разговоры о «Докторе Жива¬го» и о Нобелевской премии, присужденной Пастернаку. Но вот в «Огоньке», в одиннадцатом номере от 8 марта 1959 года, Сель-винский тиснул три стихотворения под общим названием «Из но¬вых стихов». Одно из стихотворений — «Карусель» — кончается следующими глубокомысленно-исповедальными строчками:
Человечье упустил я счастье! Не забил ни одного гвоздя.
Третье стихотворение касается уже того, кто для Сельвинско-го был когда-то учителем, о чем он громогласно заявил в стихах. Он обращается к этому, правда, не