Весна, но он не замечает весны. Тепло и солнечно, но у него в душе не тепло и не солнечно, а может быть, месячно, а может, ве¬трено, а может быть, тучно. Шумит улица, вливаясь в площадь. Реликвимини бредет, опустив голову. И вдруг на сыром асфальте тротуара видит маленькую живую зеленую ящерицу; она, как жи¬вой изумруд с алмазными гранями, извивается, шевелит хвости¬ком, змеится, ящерится, и солнце перебирает лучами ее алмазы и изумруды. И Реликвимини увидал по ящерице, что весна. Он солнце увидел на ее спинке — и поднял голову: «Весна!» А ящери¬цу пускал по тротуару на бечевке мальчишка, продавец игрушек. Ящерица была из жести, и крашена зеленью, и стоила гривенник3.
Весна по ящерице, pars pro toto, — меня поразило (это) в от¬рывке Бориса, — и я ему сказал, что ничего не знаю, что будет у не¬го дальше и что он сделает, но это — прекрасно: это поэзия, это — прямо и просто поэзия как кусочек золота.
Вот об этом-то Б. Пастернак в 1928 году и пишет: «Был чело¬век, С. Н. Дурылин, уже и тогда поддерживавший меня своим одобреньем»4. Это правда. Правда, пожалуй, и то, что человек этот тогда был один.
Я не знаю, кому читал еще Борис тогда (в 1909—10—11 гг.) свои отрывки — сначала прозаические: «Реликвимини» был в про¬зе, потом стихотворные, и читал ли он их: думаю, нет (а может быть, Иде Высоцкой, в которую был влюблен, он давал ей уроки и меня вовлек в это дело, и я занимался с нею по русской лирике), но когда дома у Пастернаков узналось, что Боря что-то пишет, а музыку забрасывает, — там было большое неудовольствие.
К1911 году, когда мы сидели на подоконнике, оно вполне оп¬ределилось. Папа Пастернак был недоволен, мама Пастернак — недовольна. Был совершенно в стороне от писательства Бори и его единственный брат, положительный и примерный Шура (ныне архитектор, а тогда гимназист 5-й гимназии, игравший Антигону по-гречески в трагедии Софокла в гимназическом спектакле).
Ю. Д. Энгель, друг семьи, печально сказал, что Боря остав¬ляет музыку, и явно не верил в Борины «опыты». Не в 1910-м, а в 1917 году — через семь лет! — другой друг семьи Пастернаков, П. Д. Эттингер, встретившись со мной у Сидорова, сокрушенно качал головой: «А Боря-то, Боря-то! Все пишет, — интонация продолжает, — футуристическую чепуху». Я молчу. «Вы понимае¬те, что он пишет? — Интонация продолжает: — Невозможно по¬нять. А какие надежды подавал. Скрябин говорил, что…» Ну ра¬зумеется, Скрябин говорил, что из Бориса выйдет замечательный композитор. Скрябин несомненно это и говорил.
Отрывков, отрывков, кусков Борис читал мне много. Я ни¬когда не удовлетворялся ни одним из них, а всегда верил, что… Приведу разговор с Ю. Анисимовым:
Он: «Боря не умеет свести строки в стихотворение. У него ги¬пертрофия образов».
Я: «У него хаос. Но он ищет совершенного образа. Он космос своей поэзии, что есть собственно поэзия, хочет строить из хаоса. Это — как в мироздании: «Из хаоса родимого — гляди, гляди, звезда…»5. А мы строим свои космосики, но под ними никакого «хаоса не шевелится»6.
Я верил в то, что поэзия Бориса будет космична. (Космос по-гречески — и мир, и украшение.) И хаос выльется в золото звез¬ды. В прямое, ясное и благое золото. Этого не совершилось и по¬ныне. И золото звезды все еще в расплавленных частицах носит¬ся в массах туманного хаоса, в колеблющемся эфире. Но ради золотых, подлинно золотых частиц, носимых хаосом, я любил и куски этого хаоса — и настоял, чтобы Бориса напечатали в «Ли¬рике». Это правда, что я его туда привел и приткнул.
Весной 1913 года вышла «Лирика». На Святой я встретился с Н. К. Метнером. Еще раньше от всех участников был послан ему экземпляр сборника7. Он встретил меня ласково, как всегда, и стал хвалить моего «Серафима Саровского», и пенять, зачем сборник ис¬порчен Пастернаком. Он даже не пенял, а как-то ахал и негодовал добродушным, но решительным аханьем: «Что же это? Вы понима¬ете что-нибудь?» Я тупился. И признаюсь, как виноватый смотрел на великого композитора. Как я мог сказать ему все, что пережито было на подоконнике, в Сокольниках, на Никольской с Реликви¬мини. В глазах сестры Н. К. Софьи Карловны светился укор. Так я ничего и не сказал. Каюсь перед Борей.
В 1927 году встретился я с ним после 5-летнего невстречанья на концерте Н. К. Метнера, и он мне первые же слова сказал: «Сережа, ведь вы привели меня в литературу». Это были слова — благодарности человека, который рад, что он там, где он есть те¬перь, ибо там — настоящее его место.
И это же он напечатал теперь.
Так немногие, почти никто теперь не сделает.
А повесть его я не читал еще, № 8 «Звезды» не видал и знаю только то, что выписал из писем.
Но как дорога мне эта память, эта любовь, эта благодарность с открытым забралом!
Сергей Бобров
О Б. Л. ПАСТЕРНАКЕ
Не могу даже припомнить, когда и как мы познакомились с Борей. Мне кажется, это случилось около 1911 года, может быть, немного раньше, может быть, немного позже. Где мы по¬знакомились? Тоже не помню. Может быть, в Мусагете, может быть, в кружке скульптора Крахта. <...> Дружил я тогда только с Никой Асеевым, но тот по природе был человек преданный только себе и часто вдруг исчезал совершенно, не оставляя после себя никаких следов, кроме долгов и досад. Другими словами, я был ужасно одинок, беспросветно беден и лишен почти всякой опоры. За год примерно перед этим — или даже меньше — на ме¬ня обратил некоторое внимание Брюсов и стал понемногу помо¬гать мне. У меня нашлась работа, не очень интересная, канцеляр-ская, но все-таки работа. Я получил впервые возможность иметь свое жилище, хоть какую-нибудь одежу и не погибать три раза в неделю от жестокого голода.
И вот когда передо мной открылись минимальные блага, я встретился с Борей. Это было истинное счастье. Асеев был чело¬век малоразвитый, неохотно читавший, которому нередко прихо¬дилось рассказывать самые общеизвестные вещи. Но он обладал необычайным певучим даром, который странно и неожиданно прорывался через его маньяческую приверженность к картежни-честву и самое беспорядочное существование.
И вдруг тут в моей жизни появился этот странный юноша, ходивший по московскому лютому морозу в одном тоненьком плаще, с мгновенным пониманием всего, о чем я только думал, мечтал, что грызло меня сомненьями, что подминало меня под себя бешеным могуществом юной души, жаждавшей богатой и интересной деятельности, и именно поэтической деятельности. Не прошло и нескольких дней, как мы уже были закадычными друзьями — и уже на «ты». Мы ходили по московским пустынно-снежным переулкам (он жил у Пречистенских ворот, а я на Пре¬чистенке у Мертвого переулка), болтались часами, вынашивая и выговаривая друг другу затаенное и любимое. Мы были ровес¬никами (он был меня моложе на несколько месяцев), оба были бедны безумно, я только что вырвался из нищеты невообразимой, у Бори была семья в достатке, но папаша был человек суровый и полагал, что Боре пора уже стать на свои ноги, и ему приходи¬лось солоно. Найти что-нибудь и дельное и достойное было тогда не так-то легко молодому человеку, да еще капризнику, тайному честолюбцу и дерзкому мечтателю с оригинальнейшим талантом! Мы разговаривали друг с другом в каком-то восторге. Боря хохо¬тал над моими дерзкими и вычурными шутками, над моим даром словесной карикатуры, я хохотал над его пронзительно-тонкими шутками, изумлявшими своим светящимся артистизмом, крыла¬той прихотливостью и умением взять предмет совершенно по-особому, с неожиданно острым и веселым напором.
Боря иногда приходил печальным — отец сердит, мать огор¬чается, а он не смог до сих пор схлопотать себе работу. Но начи¬нался разговор. Шутки, хохот пополам со всякой философией, забыт папаша, забыта моя противная служба — все великолепно. В Боре вдруг сиял какой-то огромнейший и неутомимый опти¬мизм, который был ему вполне под стать и впору. Это было так естественно в этом юноше, что был весь, до самого горла, набит талантом, каким-то совершенно беспроигрышно-роковым та-лантом, и что бы там ни было рядом и около <...> что я не мог для себя самого (наедине с собой) даже нарадоваться на эту одарив¬шую меня бесценным богатством дружбу и душевную близость. Уж я читал ему без конца свои стихи, читал ему очень певучие стихи Асеева (изящные, кокетливые, задорные и нежные), он слу¬шал, как бы прислушиваясь… мы вспоминали Блока, Белого, потом бросались читать Баратынского, Языкова. Ужасно любили Коневского, а за него даже и Брюсова (который уже от нас как-то отходил, оттертый с переднего плана мучительной красотой мертвенно прекрасного Блока). «А ты, Боря? А твои стихи? Поче¬му не читаешь?» — «Подожди, — ответил он, — вот, знаешь, через неделю. Принесу к тебе, мы сядем вместе. Дверь закроем. И я про¬чту. И Николай тоже. Мне интересно, то есть что вы скажете». Моя комната в полуподвале с огромным темным окном, которое вы-ходило в тоннель. Вечер. Дверь закрыта. За дверью чужие (я сни¬мал комнатенку в большой квартире). Мы сидим с Николаем. На единственном столе угощенье — одна бутылка пивца на троих. Боря входит словно крадучись. «Знаешь, — говорит он, немнож¬ко театрально запинаясь, словно бы на сцене Художественного театра, — яхотел, то есть не то что хотел, атакужвышло… Собрал¬ся совсем позвонить тебе, Сергей, и сказать: «Я не приду». Пото¬му что думал, что я еще одну вещь совсем переделаю заново, но она как-то не слушается. Не знаю, а мне не хотелось показы¬вать, когда все еще так неточно и сыро. Но потом сестра меня за¬стыдила. Ну и вот».
Он начал читать — и первые стихи были как раз «Февраль. Достать чернил и плакать!». Через несколько минут я был в чувст¬вах трудно описуемых, не то что я был в восторге или в упоении — я понимал, что это еще юношество. Я был напуган крайне стран¬ным языком… но я был потрясен, очарован, ошеломлен порази¬тельной новизной и оригинальностью этого голоса. Вдруг кое-где вспоминался неожиданно, но почти с фотографической яснос¬тью оригинальнейший Иннокентий Анненский, то вдруг вставал совершенно перелицованный наново (до неузнаваемости) Анд¬рей Белый, то вдруг где-то совершенно неожиданно, словно изда¬лека откуда-то раздавался торжественный пророческий голос Тютчева, а потом снова свое! Свое! Свое! Почти что ни на что не похожее, странное, необычное, какое-то косолапое, исковеркан¬ное могучей лапой, насильно всаживающей в стих кошачие, не¬покорные слова, которые оттуда кричали словно на пытке, с та¬кой разрушительной силой, с таким точнейшим напечатлением, что делалось жутко и