Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

наушника, нар-комвнуделец привел нижеследующий:

— Вот, например, нас очень интересует Пастернак. Но ведь мы-то к нему в дом не проникнем. А нам известно, что вы с ним дружите.

Вообще интерес этого учреждения к Пастернаку не угасал до последних дней его земной жизни. Сменялись игемоны, а любо¬знательность не уменьшалась. Нет-нет да и пускался слух, что Пастернак арестован. Видимо, подмывало проверить, как и кто будет на подобный слух реагировать. В 1949 году я перед отъездом на дачу забежал к Богословским, жившим в писательском доме в Нащокинском переулке. Анна Давыдовна взялась проводить меня до вокзала. Уже подходя к метро «Дворец Советов» (ныне — «Кропоткинская»), мы встретились с приятельницей Клавдии Николаевны Бугаевой. Глядя на нас расширенными от ужаса гла¬зами, она спросила:

Правда ли, что Пастернак арестован?

— Когда?

— Несколько дней назад.

— В первый раз слышим. Идем дальше. В метро я говорю:

— Аня! Я не могу ехать на дачу, не узнав толком. Как хочешь, а узнай сейчас же.

— Хорошо. Вот доедем до «Комсомольской», там я из авто¬мата позвоню Елене Сергеевне Булгаковой — она с ним часто встречается и должна знать. На квартиру к нему звонить бессмыс¬ленно — вся семья на даче в Переделкине.

Найдя автомат, Аня, словно в романе, забывает номер теле¬фона Елены Сергеевны, с которой перезванивалась едва ли не еже¬дневно. Наконец ее осеняет. Звонит. По ее блестящим, хорошим армянским глазам догадываюсь, что все благополучно.

— Елена Сергеевна только вчера допоздна провела с ним ве¬чер у Ардовых по случаю приезда Ахматовой.

Слава Богу!

Крепко целую Аню и, не чувствуя тяжести до отказа набито¬го съестным рюкзака, мчусь со всех ног на электричку, которая вот сейчас отойдет…

А уже в последнюю его зиму в КГБ вызвали Ольгу Всеволо¬довну Ивинскую, которая мне сама об этом с глазу на глаз расска¬зывала. Беседовавший с ней новоявленный Бенкендорф объявил:

— Мы слыхали, он пьесу пишет. Зачем это он пьесу пишет? Вы ему передайте, что ведь он еще не прощен. Пусть лучше стихи сочиняет.

…Я гораздо больше любил, когда Пастернак приглашал меня к себе одного, главным образом потому, что все его внимание, ес¬тественно, было сосредоточено на мне, как на единственном его собеседнике, вернее — слушателе, а во-вторых, потому, что, при¬знаться, я недолюбливал его окружение; я не мог понять, как этот огромный человек (не говоря уже о поэте) мог довольствоваться обществом таких людей; как ему не мелко плавать в этом озерце; как ему не осточертел, скажем, Ливанов, и в жизни все время иг¬равший Ноздрева (чем не налюбуешься из зрительного зала, то мало привлекательно в жизни).

Впрочем, один званый вечер запомнился мне накрепко. Бы¬ли Анна Ахматова, Симон Чиковани, Ливанов, Шенгели, Чагин, Нато Вачнадзе и еще кто-то из грузин. На столе — строй бутылок с водкой русской, водкой грузинской и грузинским сухим вином.

Грузины во главе с Чиковани без конца предлагают выпить за «вэлыкого русского поэта Барыса Леонидовича Пастернака». Что¬бы замять неловкость, Шенгели предлагает тост «за лучшую поэтес¬су всех времен и народов Анну Ахматову», Пастернака просят почи¬тать стихи. Он отказывается — опять-таки, видимо, из деликатнос¬ти, ибо Ахматову никто об этом не просит, и взамен предлагает про¬читать свой перевод стихотворения Чиковани «Гнездо ласточки».

Я слушаю Пастернака, а смотрю на Чиковани: на лице у Чи¬ковани написано особого рода счастье, какого я прежде ни у кого не видел, — счастье узнать свои стихи на чужом языке.

Когда мы с Пастернаком оставались наедине, разговор ка¬сался самых разнообразных тем (делился он со мной и глубоко личными своими переживаниями). Эпоха была такова, она так больно задевала самые чувствительные наши нервы, что начисто отбросить политику нам не удавалось. И вот Борис Леонидович, из наивной предосторожности забросав телефон диванными по¬душками, пускается в рассуждения:

— Нас уверяют, что мы счастливы. Но почему же тогда мил¬лионы в тюрьмах и концлагерях? Очевидно, эти люди не считали себя счастливыми. Значит, тут уж сама статистика опровергает нашу теорию счастья.

Заходил разговор и о писателях-современниках.

— Помните французского офицера из «Войны и мира» с его пристрастием к ma pauvre теге*? Вот и у каждого из наших при¬сяжных публицистов есть свой pauvre mere. У Эренбурга от чикаг¬ских мясников до баскских священников все почему-то не отры¬вают взоров от Кремля. У Леонова — это расшитые петушками полотенца.

Я сказал, что, по-моему, уж лучше Симонов, лучше потому, что откровеннее.

— Да-да-да-да-да, — охотно раскатился он своей обычной дро¬бью, — вы правы — уж хапать, так хапать. (Борис Леонидович имел в виду как из рога изобилия сыпавшиеся почти ежегодно на Симо¬нова Сталинские премии — знаки особой монаршей милости.)

Из своих современников Пастернак особенно не жаловал Илью Эренбурга. Он рассказывал мне, что как-то у него за обедом один из его родственников, молодой человек, принялся восхи¬щаться фельетонами Эренбурга.

— А я ему сказал: «Послушай! Ты хотя бы у меня в доме по¬стыдился превозносить Эренбурга. Ведь он кадит тем людям, ко¬торые схватили меня за горло и не отпускают вот уже сколько лет».

* Моей милой матушке (фр.).

Вообще Эренбург был для Пастернака мерилом всего высо¬копарно-фальшивого, нерусского ни по духу, ни по языку. Однаж¬ды он сказал:

— Попробовал перечитать Герцена. Это почти так же плохо, как Илья Эренбург.

Конечно, это шутка, но в каждой шутке есть доля истины. Пастернака даже у Герцена коробили превыспренняя витийствен-ность и часто встречающиеся галлицизмы.

Пастернак называл любовь к нему Эренбурга (а Эренбург и впрямь любил поэзию Пастернака) любовью без взаимности.

У Арго есть «неудобная для печати» басня. Незамысловатая ее сюжетная линия сводится к тому, что два критика, увидев на улице экскременты, заспорили, какого они происхождения: ко¬шачьего или собачьего.

И дело перешло тут в драку: Кто — за кота, кто — за собаку.

Мораль сей басни такова:

Читатель! Если видишь ты говно, Скажи без лишних разговоров: «В конце концов, не все ли мне равно, Ажаев это иль Панферов?»

Вот уж для Пастернака это было решительно все равно. Он не измерял таких писателей и не радовался, что Вера Панова, пред¬положим, на миллиметр даровитее и благороднее Николаевой. Когда в самый разгар хрущевского «либерализма», длившегося до венгерских событий 1956 года, Казакевич, впоследствии из¬вративший историю первых лет Октябрьской революции, иска¬зивший роль Ленина в разгоне меньшевиков и изобразивший его этаким интеллигентским добрячком, пристал к Борису Лео¬нидовичу с ножом к горлу — дать что-нибудь для редактируе¬мого им альманаха «Литературная Москва», Борис Леонидович спросил:

— А, собственно, почему я непременно что-то должен дать для вашего альманаха?

— Лучше ж нам, чем Кочетову, — настаивал Казакевич.

— А для меня что вы, что Кочетов — я между вами никакой разницы не вижу, — выпалил Борис Леонидович.

Как-то я ему сказал, что перечитал Пильняка, и мне кажется, что как писатель он жив (так мне казалось тогда). Борис Леони¬дович встал, подошел ко мне и поцеловал меня за добрые слова о своем друге.

В последнюю встречу с Пастернаком я поблагодарил его за те слова, которые он в автобиографии говорит о Есенине:

«Со времен Кольцова земля русская не производила ничего более коренного, естественного, уместного и родового, чем Сер¬гей Есенин, подарив его времени с бесподобною свободой и не отяжелив подарка стопудовой народнической старательностью. Вместе с тем Есенин был живым, бьющимся комком той артис-тичности, которую, вслед за Пушкиным, мы зовем высшим Мо-цартовским началом, Моцартовской стихиею».

Есенина травили посмертно и власть имущие, вроде Бухари¬на, и фельетонисты «Правды», и рапповцы. На Есенина смотрели сверху вниз формалисты, вроде Эйхенбаума, и просто снобы, не подозревающие, что, как сказал Пруст, «со снобизмом всегда связана возможность впасть в безвкусицу». А тут нате вам: поэт, прошедший через все изыски, так высоко отзывается о поэте, дорогом нормально бьющемуся читательскому сердцу, конечно, не своими имажинистскими пасьянсами, а стихами о русской при¬роде, о душе животных и о своей пропащей судьбе — судьбе чело¬века, чувствующего, что его поэзия новому миру не нужна и что, пожалуй, сам он тоже здесь не нужен.

— Мы с ним ругались, даже дрались, до остервенения, — вспоминал Борис Леонидович, — но когда он читал свою лири¬ку и «Пугачева», так только, бывало, ахаешь и подскакиваешь на стуле.

О Маяковском Пастернак говорил с душевной болью, как о человеке, который все-таки ему чем-то близок, чем-то дорог — хотя бы воспоминаниями молодости, всегда неизгладимыми и не¬одолимыми, и которого ему бесконечно жаль — и потому, что Маяковский наступил на горло собственной песне, и потому, что он трагически ушел из жизни. Пастернак воспел этот уход, он вос¬принял его как героический поступок, но, как человек, как быв¬ший друг Маяковского, он, конечно, с содроганием думал о вы¬стреле в тесной комнатке.

Он вспоминал о последней своей «посиделке» в Лефе:

— Маяковский был печальный, неблагополучный и одино¬кий, как курган. А вокруг него все эти Чужаки летали нетопырями.

Единственный из «лефов», кому Пастернак явно завышал отметку как поэту, глядя сквозь пальцы и на его подражания то Городецкому, то Хлебникову, то Маяковскому, и на его газетную халтуру, и на графоманию, махрово распустившуюся в его «Мая-ковскиаде», то бишь «Маяковский начинается», и кому он спус¬кал его поведение, спускал по старой, еще «центрифужьей» друж¬бе, был Асеев.

Пастернак мог давно не перечитывать какого-нибудь писа¬теля, но раз оставшееся, и притом всегда на редкость точное, представление о нем отпечатывалось в его читательской памяти. Переводческий труд облегчало ему то чувство стиля, каким он был наделен. Однажды он поразил меня меткостью характерис¬тик, которую обнаружил в разговоре о как будто бы далеких ему писателях. После довольно длительного перерыва в наших свида¬ниях он спросил меня, что я за последнее время успел сделать. Я от¬ветил, что перевел «Брак поневоле» и «Мещанина во дворянстве» Мольера, а теперь перевожу драматическую трилогию Бомарше.

— Наверное, переводить Мольера было труднее? — спросил Борис Леонидович и сам за меня ответил: — Мольер писал так, как будто только записывал подслушанную им живую речь живых людей, а Бомарше, конечно, очень, очень талантлив, но это лите¬ратор, сознающий, что он литератор, и щеголяющий своей лите¬раторской выправкой. А для перевода эта его витиеватость куда легче, чем простота Мольера.

И тут я вспомнил другие слова Пастернака:

— Пушкин, Достоевский и Чехов писали так, как будто они еще и не начинали быть писателями.

Но вообще о переводе он говорил редко — очевидно, оттого, что в ту пору Борису Леонидовичу было уже мучительно отвле¬каться от оригинального своего творчества ради перевода — от¬влекаться во что бы то ни стало, отвлекаться из-за куска хлеба. (Недаром он полушутя сказал однажды, что Шекспир и Гете под¬час осточертевают ему, как «Правда» и «Известия».) Он только отозвался на мой перевод «Дон Кихота» и

Скачать:PDFTXT

наушника, нар-комвнуделец привел нижеследующий: — Вот, например, нас очень интересует Пастернак. Но ведь мы-то к нему в дом не проникнем. А нам известно, что вы с ним дружите. Вообще интерес