Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

нужна хоро¬шая драматургия! Нам нужна хорошая драматургия!» Это похоже вот на что: по улице идет молодой человек, и все ему желают хо¬роших внуков, и он твердит, что хочет хороших внуков. А ему на¬до думать о детях, а не о внуках. Надо получить жизнь хорошую, тогда будет и хорошая драматургияБыло ощущение, что гроз¬ная пелена спала, и казалось, что люди, как у Андерсена, заколдо¬ванные в жаб, будут опять превращаться в людей. Но время идет, а жабы в людей что-то не расколдовываются… Павел Васильев — вот кто был истинно талантлив из молодежи. Это — клюевский ученик, а Клюев был настоящим поэтом. Большим поэтом.

<В. Ш.> — Воровская Галочка, дочка Александра Констан¬тиновича, была на Колыме как «ЧС».

— Я это тоже все знаю. Как «член семьи». Ужасно. Алексан¬дра Константиновича я знал и относился к нему с великим уваже¬нием. Позвольте спросить вас о Мандельштаме, о его судьбе.

— Знаю только с чужих слов, что Мандельштам умер в 1938 го¬ду во Владивостоке, на пересылке, не попав на Колыму, куда его везли. Остался должен лет десять6.

— У нас нет Льва Толстого. Под силой его гения росло мно¬го писателей. В одном из своих писем вы писали, что я обратил¬ся к евангельским темам. Но ведь дело не в евангельских темах, а в том удивительном соответствии реальности, жизненного тона с каким-то с детства известным сказочным событием, переклич¬ка душевная с чувствами и мотивами…

— Я так это и понимал и писал, отнюдь не осуждающе.

— В ваших письмах было очень интересное для меня заме¬чание о том, что поэтические идеи Пастернака близки поэти¬ческим идеям Анненского, это совершенно верно, хотя никто никогда мне этого не говорил. Иннокентий Анненский — мой учитель.

Вместе с Блоком…

— Блока мы все боготворили. Тогдашние молодые. Блок был всеобщий кумир. Но заражались от Блока жертвенностью, свято¬стью поэтического долга, бурей чувств. Я находил у Анненского ряд тончайших замечаний, которые подсказывали пути, по кото¬рым никто еще никогда не ходил. Я писал уже вам, что я хотел бы уничтожить все из старого, за исключением «Февраль, достать чернил и плакать», «Был утренник, сводило челюсти», и написать по-новому, где деталь, подробность была бы столь же весома, как у Анненского или Льва Толстого.

<Б. П.>— Я в это лето вернулся к прежней работоспособно¬сти — вставал ночью к бумаге, забыл про режим, про инфаркты.

<В. Ш.> — Я написал вам с севера письма. Послал стихи, ко¬торые и отвезти-то все боялись, потом одна врачиха согласилась, привезла в Москву — а у вас инфаркт. И я, получив об этом сооб¬щение, подумал: «Вот как мне везет». Но вы поднялись, и встре-ча наша состоялась.

<Б. П.> — В марте — апреле (после смерти Сталина) звони¬ли мне из «Знамени», из «Литгазеты» — нет ли у меня чего-нибудь готового для печати… Смешно…

Борис Леонидович целует меня в прихожей.

— Я хочу, чтоб вы прочли мой роман. Половина его напи¬сана. Окончание романа — моя ближайшая работа. Возьмите первую часть у Н. А. Кастальской. Все это — и роман, и стихи, и «Фауст» — работа одного плана. Человек ведь не пишет — вот одно, а вот другое, — все, что написано, есть отражение, ощуще¬ние одного периода. Впрочем, все это хорошо известные вещи, и напрасно я вам все это говорю…

Мы выходим на лестницу. Борис Леонидович машет нам ру¬кой. Сил спускаться почти нет, держусь за перила. Жена отчитывает меня:

— Ты поздоровался с Б. Л. раньше, чем он поздоровался со мной. Так не полагается.

Той же ночью я уехал в Конаково. Фельдшерское место горз-драв мне давал при условии, если местное НКВД согласится на мое житье в поселке фарфоровой фабрики. Начальник райотдела НКВД был и не любезен и не груб, глубоко равнодушен. Выслу-шав краткую мою просьбу, сказал лениво:

— Найдете работу, и можно будет прописать, хоть в Конако¬ве не 10, а 14 тысяч жителей.

Работа была — требовалось разрешение на прописку. Эту «психотехнику» я знал хорошо и медлить не стал — уехал в Кали¬нин. Оставив надежды на фельдшерскую работу, устроился то¬вароведом, а вернее, агентом по техническому снабжению в Озе-рецко-Неплюевское строительное управление. Поселили меня в «гостинице» — в «доме приезжих». Это была обыкновенная кре¬стьянская изба, которую хозяйка сдавала строительству. Пять ко¬ек в комнате. Стол. Стулья. Пьянство каждый вечер. Сюда-то привез я из Москвы первую часть «Доктора Живаго» и читал, чи¬тал, читал… А когда все засыпали, писал. Писал о всем, что было разбужено во мне этим романом.

В конце ноября я взял рукопись у Бориса Леонидовича. Опять никого не было дома. Этот второй разговор был в каби-нетике справа. Там — книжные полки. Письменный стол с вы¬движными ящиками — откуда-то из глубины вынырнула зеленая книжка стихотворений.

Борис Леонидович поправил карандашом ошибки и отдал книжку.

Идет разговор о моей «синей тетради» — той тетрадочке, ко¬торую отдал я в прошлый приезд. Ее у меня сейчас нет. Читает Б. Л., говорит несколько лестных слов о моих стихах.

— Если вы не должны писать стихов, то и я не должен пи¬сать. Послушайте стихотворение: «Ты значил все в моей судьбе». Я дал несколько стихотворений представителю «Литературной газеты». Тот выбрал «Рассвет»: «Это ведь Сталину посвящено, не правда ли?» Какому Сталину? Это стихотворение посвящено Богу, Богу. Звонит снова: «Извините, мы ничего напечатать не можем». Я хочу, чтобы вы внимательно послушали «Свадьбу». В стихотворении этом есть кое-что новое для меня. И я хотел бы знать — действует ли «Свадьба» так же, как прежние мои вещи. «Свадьба» — пример выхода на широкую публику, где самое от¬кровенное, философское изложено в нарочито обнаженном виде.

Жизнь на свете только миг*, Только растворенье Нас самих во всех других, Как бы им в даренье.

В «Докторе Живаго» Юрий говорит то же самое. Позднее в стихах «Быть знаменитым» — «Во всем мне хочется дойти»… та же мысль изложена в новых, еще более четких вариациях.

— Это — круто налившийся свист… Это — двух соловьев поединок.

Ожидание большого читателя перешло в ощущение прибли¬жения этого читателя. Поэт русской интеллигенции хочет гово¬рить со всем народом, со всем миром.

<Б. П.> — Всю жизнь я хотел сказать многое для немногих.

Стихи последнего времени, начиная со сборника «На ранних поездах», дышат другим. Я пожертвовал многим, возвращаясь на классические дороги. Напрасно вы с таким пренебрежением гово¬рите о Сельвинском. Сельвинский — поэт. Просто его беда, что он увяз в «украшательстве», в «искусственности» и этому посвятил свою жизнь. Вместо того чтобы искать правду жизни, занялся фор¬мальными исканиями, задушившими в нем искренний голос. Мар¬тынов — это не поэт. Это — искусственность, а не искусство. Поэт, которому нечего сказать? Разве бывают такие поэты? «1905 год» и «Лейтенант Шмидт» — это два сборника, которые я хотел бы

забыть.____________

* У Пастернака: «Жизнь ведь тоже только миг…»

<В. Ш.> — Море из «Морского мятежа» мне кажется пре¬восходным стихотворением.

Ты в гостях у детей.

Но какою неслыханной бурей

Отзываешься ты,

Когда даль тебя кличет домой!

<Б. П.> — Отдельные удачи — не в счет. Марина Цветаева, чье поэтическое ухо было всегда инструментом совести, отрицала самым категорическим образом ценность этих двух сборников моих. Сразу написала, что я «списываю у соседа», что стихи меня недостойны. Я не особенно обратил тогда на ее слова внимание, а потом увидел, услышал сам — сколько в них искусственности.

В 1956 году чехи прислали с Паустовским письмо Б. Л., пред¬лагая издать «1905 год» и «Лейтенанта Шмидта» в «Избранном». Борис Леонидович категорически отказался. Я читал черновик ответного письма. Пастернак благодарит издателей за приглаше¬ние, но разрешение на издание этих сборников не дает. Если из¬датели действительно относятся к нему с уважением и могут по¬мочь выполнить заветное желание поэта, пусть издадут его новый роман «Доктор Живаго», где он, Пастернак, отвечает на все во¬просы искусства, жизни, истории и общества. В этом же письме Пастернак отрицательно отзывается о прозе Горького и Алексея Толстого — писателей, отступивших, по его мнению, от идей, от задач большой русской литературы. Послано ли было это письмо, я не знаю.

<Б. П.> — Нобелевской премией меня хотели наградить в 1954 году. Но правительство наше в ответ на запрос Сток¬гольмского комитета сообщило, что возражает категорически. Правительственный кандидат — Шолохов. Первая часть «Тихого Дона» была очень хороша. Да, весна была тогда, весна. Всю жизнь я хотел писать прозу. Рассказы печатал плохие. «Детство Люверс» показало мне, что кое-что новое я вижу. «Охранная грамота» бы¬ла развитием тех же начал, которые виделись в «Детстве Люверс». «Доктор Живаго» — это другое. Все косноязычие, что плыло сво-бодным потоком, подобно стихам, где много находок связаны, подчеркнуты аллитерацией и, может быть, ею рождены. Все это мудрствование было выброшено, отметено. Я стремился, понят¬но, сохранить отца — тональность. «Доктор Живаго» в этом отно¬шении несомненный и значительный шаг вперед. Особенно меня беспокоит вторая часть. Столько есть примеров, когда вторая часть, конец ослабевает. То ли писать надоело, то ли автор поте¬рял интерес к тому, что бурлило в нем вчера. Для меня в этом от¬ношении вторая часть была предметом особых забот. Сделал все, что мог.

Третья встреча. 2 января 1954 года. Девять часов вечера.

— Вот вам «Фауст». Многие хотели получить, но я сберег для вас.

Телефонный звонок.

— Да, Коля, да. Благодарю. Поздравляю и тебя. Асеев. — Бо¬рис Леонидович говорит грустно и негромко. — Асеев. Бывший товарищ. Чужой, совсем чужой человек. Лефовские круги я вспо¬минаю с отвращением. Пусть переводы, пусть случайная рабо¬та — только не это лефотворчество. Искусство гораздо серьезней и требует совсем других человеческих качеств, чем думали Мая¬ковский и Асеев. Нравственная ответственность поэта, ответст¬венность русского писателя очень велика.

В тридцать пятом году я был в Париже на конгрессе.

(Это был тот самый Конгресс защиты культуры, на котором русскую делегацию представляли Шолохов, Шагинян и Виктор Финк. После первых выступлений советских делегатов организа¬торы конгресса — братья Манны, Мальро — бросились к Эренбур-гу. Эренбург был «офицером связи» между Западом и Востоком.

— Кого вы привезли? Мы хотим говорить о смысле жизни, о душе Запада и душе Востока, а нам читают цифры надоя и убор¬ки свеклы. Спасайте.

Эренбург послал телеграмму, и в Париж спешно прибыли Пастернак и Бабель. Пастернак вышел говорить — ему аплоди¬ровали пятнадцать минут. Он сказал красивую речь — ту самую, где говорил, что поэзия — в траве — надо только нагнуться, что¬бы ее поднять.)

— Ко мне обращались писатели, журналисты — много, много, чтобы я высказал свое мнение, свое суждение о времени. Я обещал это сделать особо, а не в газетных беседах.

Скачать:PDFTXT

нужна хоро¬шая драматургия! Нам нужна хорошая драматургия!» Это похоже вот на что: по улице идет молодой человек, и все ему желают хо¬роших внуков, и он твердит, что хочет хороших внуков.