сухо в глотке.
«Подожди! — закричал я. — Стой! Читай еще раз. Оба стиш¬ка. Медленно! Читай!» А потом я хватал листочки, читал сам. Уко¬рял себя (про себя), что я так волнуюсь, что так нельзя, если я бу¬ду так путаться, не сумею оценить, сказать ему то, что ему нужно от меня услышать. Но это было все до того значительно, так не¬бывало, что я замолчал, обрадованный до ошеломления. «Читай! Читай!» — «Сергей, все. У меня больше нет». — «Читай опять все сначала». И наконец, еле сдерживаясь, чтобы не вскочить с криком восторга, я сказал, тихо выговаривая, сдерживая себя: «Замеча¬тельно. Должен тебе признаться прямо, я ничего такого не ожи¬дал. Это просто чудесно».
Николай сидел рядом молча. Да и я (в душе) тоже. Но в эти минуты я так любил Борьку, что я уж перестал удивляться; я про¬сто вдруг ощутил, что так оно и должно было быть, что иначе и быть не могло. Для такого юноши, как Боря. Оно и естествен-но, что из-под пера его льются именно эти необыкновенные сти¬хи, с переломанным синтаксисом, без особых ухищрений в стихе, которыми балуются разные «эстеты», стих даже и совсем и не та¬кой гладко отделанный, как у Блока, но все это насыщено, напо¬ено такой силой поэтической мысли, такой сверлящей душу об¬разностью и в то же время, во всех неловкостях, во всех неуклю¬жестях и обмолвках, это до того пылающе красиво, что только безумный Врубель мог бы мечтать о такой роскошной поэзии, измученно прекрасной, которой тесно в этом убогом рубище слов. Этот вечер связал нас троих крепчайшей дружбой, нежной и глу¬бокой. Просто мы были влюблены друг в друга. Мы все испытали от этого единения какой-то прилив дикого воодушевления. Ока¬залось, что мы так хорошо понимаем друг друга, что мы так уси-лили один другого, что у нас у каждого есть так много такого, чем мы можем гордиться за двоих других, что нельзя даже и расска¬зать, насколько мы чувствовали себя богачами.
Около нас были молодые люди и побогаче и посчастливей, немало было и таких, которые пробовали свои силы в стихах, но теперь все это стало безразлично. Мы собирались втроем, чи¬тали друг другу стихи, и казалось, что нам совершенно достаточ¬но нашей крохотной компании. Мы уже начинали жестоко уста¬вать от наших старших собратьев. Мы понимали, что Белый был очень талантливый человек. Но «Мусагет» постепенно окутывал¬ся в такой чад невыносимого теософского мистицизма. <...> И однажды мы не выдержали. Отреклись ото всего, что было на-пыщенным символизмом, скукой и гробокопательством натяну¬того, лакированного и лакейского эстетизма. Подняли бунт про¬тив нескольких довольно слабых стихоплетов, опиравшихся на наши таланты, и сбежали. В футуризм! Хорошо ли это было? Трудно сказать, насколько сами мы отдавали себе отчет в этом. Это было сделано по пословице «Хоть горшей, так иншей — хоть, быть может, это и хуже будет, зато по-новому. Горечи не замедли¬ли обрушиться на нас. Полудрузья, которые как-то полегоньку, с натяжкой поддерживали нас, отвернулись от нас почти что с не-навистью. Мы ведь им показали, и довольно откровенно, что нам с ними не по дороге, т. е. не постеснялись им объяснить, что, на наш взгляд, у них просто пороху не хватает. Дальнейшее, в об¬щем, подтвердило наш диагноз. Никто из них ничего серьезного в литературе не сделал. Тут-то мы и организовали нашу Центри¬фугу. Но мы оказались — по крайней мере на первых порах — не совсем желательными гостями у футуристов. На нас еще был слишком отчетливый налет мусагетского воспитания. Мы оказа¬лись на самом правом крыле футуризма. Не все там были талан-ты. Виднейшей фигурой был Маяковский, а затем, где-то в тени, талантливый и юродивый Хлебников. Остальные были почти не в счет, способности у них были очень скромные. Вышла первая книжечка Бори, Мариэтта Шагинян встретила ее отборной руга¬нью1. Это нам мстили через ее голову оставленные друзья. Нам нравилось отнюдь не все в футуризме, и мы думали заниматься этим родом искусства совершенно по-своему. А это тем, кто уже записался в футуристы, не могло нравиться. Наоборот. Две враж¬дующие партии — кубофутуристы, группа Бурлюка, куда входили Хлебников и Маяковский, и эгофутуристы, разрозненные груп¬почки, близкие к Игорю Северянину, довольно слабые стихопле¬ты вроде Шершеневича, Большакова, старавшиеся привлечь к се¬бе внимание маленькими выходками, отнюдь не дотягивавшими до пресловутой «желтой кофты» Маяковского. Она действитель¬но была желтая, цвета ярко-желтого светлого хрома. Разумеется, этот блок оказался крайне непрочным, но Шершецевич все-таки сумел этим воспользоваться, чтобы облить нас грязью. Тогда мы выпустили тоненькую брошюрочку, в которой ответили им, и до¬вольно решительно. Это не входило в расчеты Шершеневича, но он, понимая, что с ним никто считаться не станет, сумел уве¬рить Маяковского, что нападение было организовано именно против него. Асеев принимал некоторое участие в этой неинте-ресной истории, так как ранее сообщил Шершеневичу о наших планах, и немедленно скрылся из Москвы, как только дело при¬шло к развязке. Это и была та встреча, на которой познакомились Боря и Маяк, чем, в сущности, эта затея Шершеневича и исчер¬палась. Шершеневич в дальнейшем ни к нам, ни к Маяку каса¬тельства никакого не имел. <...>
Боря, разумеется, был прав, негодуя на мой «режим» в том отношении, что я придавал слишком много значения пустопорож¬ней фигурке Шершеневича, которая в дальнейшем не играла поч¬ти никакой роли, цепляясь некоторое время за разгул Есенина, да и этого хватило ему ненадолго. Боря смотрел на этого литера¬турного проходимца гораздо спокойнее, будучи уверен, что это никакого серьезного значения иметь не может. И оказался прав.
«О чем вы собираетесь говорить? — спросил Боря Маяка. — Если о поэзии, так на это я согласен, это достойная тема, и я ду¬маю, что она для вас не чуждая». Маяковский взглянул на него на¬смешливо и недоверчиво: «Почему думаете?» Боря пожал плечами и процитировал Лермонтова. «Да?» — сказал Маяк, несколько удивленный. И стал слушать Борю. А затем они уже вдвоем не уча¬ствовали в нашей журнальной перебранке… Они заговорили о другом.
А затем через месяца три мне передали, что Маяк как-то за¬метил, что он не совсем, конечно, уверен, но Пастернак это как будто всерьез и настоящее. <...>
Мы встретились на органном концерте. Боря не особенно лю¬бил Баха. «Не ожидал тебя видеть на этом концерте», — сказал я. «Знаешь, — сказал он, глянув мне в глаза, — там, далеко за грани¬цей, умерла мать. И хотелось вспомнить, сосредоточиться»2. <...>
Эти «поросли капель», этот «горизонт горнозаводский» и многое другое — это были бесценные открытия в поэзии. Асе¬ев был чудно переимчив, он превосходно подражал Блоку, Куз-мину и многим поменьше (но всегда с уклоном в мягкость, в лег-кость). Но ему не хватало этой жесткой, мужественной руки творца, подлинно творческой новизны. У Бори стих был неверо¬ятно неряшлив и груб, будто он только что еще учится говорить, но зато сила его поэтической образности была несравненна. Кое-что от тяжеловесного языка профессионалов-философов всегда оставалось в нем. Он ужасно завидовал легкости асеев-ского стиха, забывая о своих богатырских богатствах. И он поло¬жил немало труда, чтобы выправить все свои словесные огрехи. Иногда, к сожалению, в ущерб самой поэзии. Последняя редак¬ция «Марбурга» уже затерта, чудный аромат какой-то неуклю¬жей свежести, невзирая на путаницу в шахматных фигурах, был много дороже превыспренней гладкости. Гладких стихоплетов на свете хоть пруд пруди, а огрехи — это беда Державиных, кото¬рых единицы. «Един есть Бог, един Державин…» Глубина его по¬этического взора была изумительна. Встреча с футуристами — Хлебников, главным образом, чье непосредственное могучее влияние и сделало нас футуристами. Асеев много лет был совер¬шенно зачарован хлебниковской музой, что очень укрепило его поэзию. <...>
Увидев, что мы, рассорившись с анисимовской группкой, вдобавок оказались под огнем объединившихся (ненадолго) фу¬туристов (кубо и эго), Асеев струхнул. И, опасаясь оказаться ни в тех, ни всех, начал маневрировать: сперва сунулся обратно к Анисимовым, но его там на порог не пустили, а затем за нашей спиной попробовал сговориться с Шершеневичем.
Боря вел себя в эти трудные минуты очень благородно, и ему тут же удалось дать понять Маяку, что Шершеневич не может ид¬ти в счет в серьезных союзах.
Так, это наше бегство из стана символистов нам досталось недешево. Наступила война, и ничего делать не удавалось. Попы¬тался я связаться с Платовым*. Книжка Платова была арестована по обвинению в «порнографии». <...>
А потом судьба послала мне Аксенова, и дела Центрифуги поправились. <...>
Выходит «Оксана» Асеева —■ книжка с настоящей силой. И это снова ранит Борю! Ибо, с точки зрения достижений в сти¬хотворстве, «Оксана» гораздо более зрелая книга, чем «Барьеры». Хотя размах «Барьеров» несравненно шире, хотя темы выше, кра¬сивей, грандиозней, обширней, тем не менее срывов, всевозмож¬ных ляпсусов, недоговорок там масса. И затруднение еще и в том, что если Асееву довольно легко помочь, поправления напрашива¬ются сами собой, —■ Борины секреты лежат где-то под спудом: что в точности ему требуется, очень трудно решить или обнаружить. В «Барьерах», размышляя над каждой строкой, я не решился по¬править ни одной буквы. Это было нарисовано если не по-детски, все же крайне неумело! Но что нарисовано! И какова была еще не выношенная до конца вся система образов, грандиозные леса, за которыми поднималось здание его поэзии. Спорить с этим не хватало сил — и страшно было разрушить это смутное и косно¬язычное великолепие.
В «Оксане» Асеев уже сформировался. Это уже был готовый стихотворец, возмужавший. В своем роде, с упорной поступью, довольно суровой (по-хлебниковски), но необычайно певучей. С точки зрения, так сказать, внешней, «Барьеры» уступали ему по всем статьям. Но зато поэзия их была исключительна. И там, где сквозь грубость, неловкость, обмолвки, где стих не поскользнул¬ся, не оступился, —■ там поэзия сияла с такой разящей силой, что перекрывала все достижения символистов. <...>
Я кусал руки от счастья, сидя по ночам над рукописью, при¬ехавшей с Урала. Он был накануне избавленья от юношеской ужасной угрюмости. И читатель сквозь опять-таки сложнейшие его нагромождения, где все летело кувырком и самые простые вещи излагались непростительно сложно* <...>
В начале «Лирики» мы были все уверены, что мы символис¬ты. Так Асеев и писал о Боре. А Боря сам писал о символизме и бессмертии, я же воспевал символизм как что-то вроде откры¬тия нового мира. Но в наш с Н. Асеевым мир вошел Б. Пастернак, мы шарахнулись от теософии, на нашем горизонте появились Хлебников и Маяковский, и мы почувствовали, что символичес¬ким бредням и кривляньям пришел конец.
Б. П., а также Н. А, войдя, нередко частично и как-то бо¬ком, в