Литинститута, где я учился тогда, — Ваня Харабаров и Юра Панкратов — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз пе¬редавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенче¬ской компании небрежно называли Пастернака «Боря», и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тро¬пинке, но так и не заговорила с ним.
Как-то раз мне позвонили из иностранной комиссии Сою¬за писателей и попросили сопроводить итальянского профессо¬ра Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объ-яснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. «Но он же прекрасно говорит по-русски», — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых про¬стых вещей. «Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастер-нака», — ответил я. «Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами», — застонал в трубке страдающий голос. Пришлось мне поехать без преду¬преждения.
Из глубины сада, откуда-то из-за дерева, неожиданно вышел все такой же смуглый, но уже совсем седоголовый Пастернак в белом холщовом пиджаке. «Здравствуйте», — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: «Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый… Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое… А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин…» Я объяснил, что это вовсе не гру¬зинский поэт, а итальянский профессор Риппелино2, и предста¬вил его. «Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется». И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино. Не¬смотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал уди¬вительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескиваю¬щих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:
Если даже вы в это выгрались, Ваша правда, так надо играть.
Это относилось и к нему самому. И в то же время мне прихо¬дят на память другие строчки Пастернака:
Сколько надо отваги, Чтоб играть на века, Как играют овраги, Как играет река.
Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверно, было его защитой. Пастернак действовал на лю¬дей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он смеясь рассказывал: «Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из карманов четвертинку, кружок колбасы и говорит: «Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди мне сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!» Выпили. Потом кро-вельщик мне и говорит: «Веди!» Я его сначала не понял: «Куда это тебя вести?» «За правду, — говорит, — веди». А я ведь никого никуда вести не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, кото¬рое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает…» И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спра¬шивал ими: «Как вы думаете, правда это или неправда, что поэт — это только дерево, которое никого никуда вести не предполага¬ет?» Марина Цветаева написала, что Пастернак был похож одно¬временно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная «Вакханалия». При строчках:
Но для первой же юбки Он порвет повода, И какие поступки Совершит он тогда! —
он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и весело вздохнул от сознания своей шалой молодости, еще бродившей в нем.
Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — «Свадьбы». Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным — видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил меня прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи «Про¬лог», которые ругали даже мои самые близкие друзья:
Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный. Я весь несовместимый,
неудобный, застенчивый и наглый,
И Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: «Сколько в вас силы, энергии, молодос¬ти!..» — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя сила, энергия и молодость ему и понравились, а не сами сти¬хи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное «Одино¬чество», начинавшееся так:
Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены…
Пастернак посерьезнел, в глазах у него были слезы: «Это про всех нас — и про вас, и про меня…» Я попросил его поставить ав¬тограф на книге «Сестра моя жизнь», на которой стоял давний ав¬тограф моей мамы. Пастернак неожиданно для меня воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и по¬явился лишь через полчаса. С той поры — это самая драгоценная книга в моем доме.
Уже ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятье! — вспомнить не могу.
У меня, правда, был потом случай и похуже, когда на дне рождения вдовы расстрелянного еврейского поэта Маркиша — Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо не выдержав моей болтовни, встала и ушла.
— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас на¬рочно посадила рядом… — спросила Фира.
— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и блед¬неть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.
— Как — с какой? С Ахматовой… — сказала Фира.
Так, к счастью, не случилось с Пастернаком, но вот крупная часть разговора исчезла из памяти абсолютно. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси, и Пастернак часам к 5 утра вдруг захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:
— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть… Не забывай¬те того, сколько ему лет и сколько вам.
Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожидан¬но для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!
Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Жи¬ваго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесталинского вре¬мени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над про¬пастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел ро¬ман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:
— Ну как?
Я как можно вежливее ответил:
— Мне нравятся больше ваши стихи.
Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.
В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иност¬ранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно про¬плывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.
В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколь¬ко моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый зна¬чительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Док¬торе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, ав¬тор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.
Роман вышел во всем мире. Некоторые западные газеты пе¬чатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, ра¬зумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые на¬чинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастерна¬ка от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мо-сину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубе¬дить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удив¬ленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:
— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Во¬прос закрыт.
Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, ос¬тановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он рабо¬тал в сельхозотделе.
— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.
В. Солоухин через много лет после своего выступления про¬тив Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозмож¬но. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.
После этого — единственного в своей безукоризненно чест¬ной жизни недостойного поступка — Слуцкий впал в депрессию и вскоре ушел в полное