Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, черес¬чур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было пока¬зать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государст¬венный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко…

«Крупное, отчаянное…» не было нужно партийной бюрокра¬тии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаян¬ный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать пра¬во на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раз¬дражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталин¬ски потопил в крови венгерское восстание.

Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное на-печатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.

Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примеча¬тельную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной дисси¬дентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно укло¬нявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растеряв¬шийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта».

Но взбешенный Пастернак ответил еще более красочной ру¬ганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писательромантический эссеист Паустов¬ский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Па¬стернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.

Один из самых либеральных по тому времени журналов «Но¬вый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значе¬ния Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию — отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантажавось теперь власти испугаются и на¬печатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не уз-нает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака — Джанджа-комо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, — сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз дока¬зывает — он понимал, что его ждут крупные неприятности. Ког¬да власти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски — в латинской транс¬крипции.

Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опыт¬ным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «зад¬него хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и уме¬ло организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастер¬наком начали манипулировать, сделав его роман картой в поли-тической грязной игре — и на Западе, и внутри СССР. Антиком¬мунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневеко-вую инквизицию.

Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом «мировом общественном мнении», — ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологиче¬ские противники забыли: Пастернакживой человек, а не иг¬ральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его ли¬цом по карточному столу своего политического казино.

Что же сделал я за пакость, Я, убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей, —

так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избе¬жать прямого противостояния с государством, хотя таким внут-ренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.

Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от торжествующей банальности, от вульгарно¬го языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпи¬мости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением — к та¬ким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, — а брезгливостью духовно чистоплотного че¬ловека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личнос¬ти — культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда че¬ловек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвес¬ти, если он не показателен, половина требующегося от него нали¬цо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».

Как ни оттягивал грациозно толерантный Пастернак столк¬новения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государст¬венной нетерпимости, это столкновение должно было случиться.

Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима — лейтенанта Шмидта — Пастернак предсказал свою судьбу:

Наверно, вы не дрогнете, Сметая человека. Что ж, мученики догмата, Вы тоже — жертвы века.

Я знаю, что столб, у которого Я стану, будет гранью Двух разных эпох истории, И радуюсь избранью.

Пастернак и тут остался верен себе — он пожалел своих па¬лачей наперед. Но они должны были до него добратьсярано или поздно. Он был им больше чем ненавистен — он был им не¬понятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как пре¬зрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонят¬на политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пас¬тернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех — и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького бело¬гвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны бе¬лых, и даже Комаровского — губителя Лары, но временами и ее спасителя.

«Доктор Живаго» — пожалуй, самый нежный роман двадца¬того века, который отплатил автору такой мстительной жестоко¬стью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не »опа-ленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья… Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история люб¬ви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить поли¬тические фетишисты.

Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографиро¬вали крупным планом — для досье. Надеюсь, что в архивах сек¬ретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотогра¬фий — два тогда еще не известных миру молодых человека, бесст¬рашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.

«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила же¬лезный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорыва¬лись все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и Тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.

Однажды, году в 1972-м, мой прилет откуда-то из-за границы в Шереметьево совпал с возвращением после парижских гастро¬лей Театра на Таганке. Таможенники безжалостно перерывали да¬же нижнее белье актеров, ища то, что было страшнее бомб и нар¬котиков, — запрещенные книги. Крошечный лысенький комик Джебраилов, стоя в очереди к таможенной стойке, на виду у всех с лихорадочным простодушием дочитывал самую «опасную» тог¬да книгу — «Архипелаг ГУЛАГ», перед тем как ее неизбежно кон¬фискуют через несколько минут.

Обе эти книги в конце концов вернулись на родину — при¬мерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассе¬ченная надвое русская литература счастливо и мучительно срас¬талась, и запрещенные когда-то книги становились хирургичес¬кими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдер¬нули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сей¬час его победа фатально превращается в поражение именно пото¬му, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника прави-тельства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.

Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.

Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.

Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им

Скачать:PDFTXT

заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, черес¬чур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было пока¬зать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю —