выезды наездниц, он решил испытать себя в этой трудности. Тут никакие уговоры не могли поколебать или отклонить его от исполнения задуманного. В спорах он так всем надоел, что на него махнули рукой.
Наступил день, когда он все же уговорил одну из наездниц дать ему ее лошадку, казавшуюся более хилой, спокойной и ти¬хой. Пока среди стоявших еще лошадей он сидел верхом на ней, все казалось прекрасным. Он сиял торжеством! Вначале все шло гладко и спокойно. Табун шел ровным аллюром, почти шагом, и, по-видимому, девки не давали лошадям воли к быстроте хода.
Брат ехал среди них радостный и спокойный. Но его лошадка, ес¬тественно, сразу почуяла на себе чужого и, судя по прядавшим ушам, была не слишком тем довольна.
Беда всегда приходит неожиданно и не там, где ее ожидают.
Отец занял свое обычное место, я раскладывал мольберт, ус¬танавливая его по старым следам. Мы стали наблюдать прибли¬жение кавалькады, ожидая их проезда мимо нас. На сей раз, не знаю почему, в головах табуна шел не обычный гнедой конь нашей Вальки, а другой, вороной. Его наездница решила изме¬нить обычный путь. Когда табун подходил уже к речке, где-то раздалось призывное ржанье чужой лошади. Тут весь табун взбе¬ленился. Резко повернув за вожаком, табун бросился к ржавшей лошади; мы ясно увидели, как кобылка, на которой скакал поте¬рявший управление и равновесие, растерявшийся Боря, стала подкидывать задом, и Боря, не ожидавший еще и этого, стал зава¬ливаться. В конце концов он не удержался и упал на бок, скрыв¬шись с наших глаз за табуном, который, не останавливаясь, по¬мчался дальше. Настала тишина.
Тут все как бы исчезло. Не сразу поняли мы, что надо бежать к Боре — и на помощь ли?
Бег стал труден: луг был кочковат, траву еще не косили, уже темнело. Я подбежал первым. Боря был жив; он был в сознании, боли не чувствовал, шок еще не прошел. Ногой шевелить он не мог. Тогда я быстро помчался домой, отца оставив у брата. К счас¬тью, дома, в гостях, сидел наш друг, хирург, живший на даче по ту сторону железной дороги. Были еще какие-то люди. Вместо носи¬лок взяли легкий садовый плетеный диванчик, захватили все, что могло сойти за бинты. С большим трудом донесли мы брата, став¬шего почему-то необычно тяжелым. Дома доктор вправил разби¬тую в бедре ногу, под утро отец поехал в Малоярославец за хирур¬гом и сиделкой. Уже одной этой встряски было достаточно, чтобы отвратить отца от продолжения работы по картине.
* * *
Почти с первых же дней пребывания на даче брат мой и я каждодневно совершали все новые открытия. Брат должен был, по гимназическому заданию, собрать гербарий, что он весьма ме¬тодично и пунктуально выполнял, составляя его очень красиво; я же лишь из подражательства составлял свой далеко не такой кра¬сивый и полный. Эти сборы трав и цветов уводили нас иной раз в более отдаленные и незнакомые места. Тогда мы чувствовали себя какими-то следопытами, Кожаными Чулками, Зверобоями и прочими индейцами, точно следуя их приемам незаметности и скрытности, хотя глупо было скрываться, когда заведомо во¬круг — и на далеко — «и души в эти часы не было вовсе.
В жаркие же дни и часы мы предпочитали открытым прост¬ранствам постоянную, даже при ярком солнце сумрачность и све¬жую прохладу заросшего бора. Тут гербарий уступал место наблю¬дениям за лесной жизнью, более интересной, чем жизнь травы. Тут и индейство наше обретало, пожалуй, большие права на прав¬доподобное существование. Гуляя так по бездорожью леса, не имея никакой определенной цели, не ища специально ничего, шли мы однажды по еще не изведанному направлению. Внезапно среди царившей тишины, которую только усиливали редкие трельки птичек да цоканье белок, мы услыхали, очень издалека, отрывочное, с перебоями звучанье рояля. Оно сразу же стало нам ясной задачей определившего себя краснокожего обследования. Мы стали пробираться к звукам — с беззвучием мокасинным… Так набрели мы на источник музыки — и замечательной. На опуш¬ке леса, куда мы дошли, нас задержала непроходимая заросль кус¬тарника. На залитой солнцем лужайке сквозь кусты виднелась да¬ча, такая же, как наша.
С этой-то дачи и раздавалась музыка, похожая на разучива¬ние, но для разучивания она шла странно, не обычно, без застре¬вания в трудном месте, без заминок. Остановившись внезапно на каком-то такте, она обрывалась, затем слышалось какое-то не¬внятное словно бормотанье, с повторами одной или двух нот, как для разбежки. Так настройщики пробуют отдельные струны и про¬веряют будто бы себя самих. Затем прерванная фраза возобновля¬лась с прежней быстротой и безошибочностью, намного уходя вперед: бормотанье, бурчанье и проверка настройщика передвига¬лись на новое, более дальнее место, музыка же все бежала и бежа¬ла, между такими перерывами, вперед. Брат, более меня понимав¬ший, сказал, что там, несомненно, сочиняют, а не разучивают и не разбирают новую вещь.
Так, с того дня, мы обосновали место, где нас никто не мог обнаружить, благо на даче не было собак; мы же оттуда наблюда¬ли и слушали безнаказанно и преотлично. Подглядывать и под¬слушивать входило в железный закон жизни краснокожих. В столь же железный закон бледнолицых входило обратное: что и подгля¬дывать и подслушивать — одинаково подло, нечестно и постыдно.
Все это — и то и другое — мы отлично знали, но ни то и ни другое в данном случае не руководило нами. Обосноваться в укрытии и оттуда невидимками слушать заставила нас только сила музы¬ки: ведь музыка с самого дня нашего рождения шла рядом с на¬ми и только и делала, что приучала нас состоять при ней — ее слу¬гами и верными ее прозелитами.
* * *
Однажды отец, ежедневно совершавший дальние свои про¬гулки по Калужскому тракту, красивому и почти всегда пустынно¬му, вернулся домой в особо веселом настроении. Со смехом рас¬сказывал он, как ему повстречался какой-то чудак: он спускался с высокого холма, куда по тракту должен был подняться отец. Тот не только спускался, но вприпрыжку сбегал вниз, странно маша при этом руками, точно крыльями, будто бы желая взле¬теть, как это делают орлы или грифы и другие большие грузные птицы. Да и жестикулировал он так же странно. Если бы не абсо¬лютно прямая линия его спуска, можно было бы предположить в нем вдрызг пьяного человека. По всему же обличью и телодви¬жениям ясно было, что это отнюдь не пьяный, но, вероятнее все¬го, чудаковатый, может быть, и «тронутый» человек.
С этого дня они изредка снова встречались, и незнакомец был верен своим чудачествам. Теперь совершенно ясна была его трезвость, но и чудаковатость — тоже. Наконец, после уж которой встречи они, естественно, заговорили друг с другом. Быстрый бег с подскоками и махание руками продолжались и после знакомст¬ва. При первом же разговоре выяснилось, что он такой же дачник, как и отец; что их дача — вон на опушке того леса — и рука про¬тянулась почти к нашему месту; что он — тоже москвич и фами¬лия ему — Скрябин; что он музыкант и композитор и что сейчас, на даче, в это лето занят сочинением своей третьей симфонии, которую чаще называл в разговоре Божественной, не как опреде¬ление, а как заглавие, название вещи. С того момента свершилось знакомство отца, а затем и матери нашей, с семьей Скрябина. На том и закончилась наша таинственная и кустами засекречен¬ная связь с музыкой, поистине завораживающей. Мой брат опи¬сал ее дважды: в своей «Охранной грамоте», через тридцать почти лет, и во второй раз — в «Опыте автобиографии», уже в пятидеся¬тых годах. Как каменотес или скульптор, отсекая и отбрасывая все лишнее и ненужное от глыбы мрамора, добираются до самой сути, так, много вычеркивая, скупо и сжато, брат мой в крепчай¬шей концентрации свел читателя с музыкой ошеломляющей. Рассуропливать его рассказ водицей слабой редакции мне ни нужды, ни смысла нет. Оно даже и опасно.
* * *
Семнадцатое октября проснулось Высочайшим Манифес¬том3. Чуднота его заключалась в сплошном, от начала до конца, противоречии трафаретных и избитых слов: «Мы, Николай Вто¬рой», царь такой-то и т. д. и т. п., и завершавших «на подлинном Е. И. В. рукой начертано» — и всех тех слов света и надежд, если их прочесть во всей серьезности и точности их значений, которы¬ми было полно содержание манифеста.
И чтобы ни у кого не было и не оставалось никаких сомнений в истинном значении и смысле манифеста, на следующий же день, 18 октября, то есть через каких-нибудь не полных даже 24-х часов текущей его жизни, на митинге, посвященном этому же манифе¬сту, был убит студент Технического училища, в такой же тужурке с наплечниками, Бауман. Его хоронила вся Москва 20 октября.
Эти похороны мне запомнились, как врезанные в память. Мы, вся наша семья, кроме девочек, стояли, среди других из учи¬лища, на балконе, между вздымающихся вверх колонн, как ка¬кие-то статисты какой-то мизансцены о царе Эдипе или из исто-рии ампирного барского дома в имении. Мы стояли черными не¬подвижными статистами и зрителями одновременно, потому что перед нами, под нами проходила, в течение многих часов, одно¬образная черная широкая лента шеренг мерно шагающих, молча¬щих и поникших людей, одна за другой, каждая по десять, кажет¬ся, человек, одна задругой, одинаковых и повторных, во всю ши¬рину Мясницкой, мимо нас, к Лубянской площади.
Всего грознее было, когда люди, проходящие внизу, шли в пол¬ном молчании. Тогда это становилось так тяжко, что хотелось гром¬ко кричать. Но тут тишина прерывалась пением вечной памяти или тогдашнего гимна прощания, гимна времени — «Вы жертвою па¬ли…» И снова замолкнув, ритмично и тихо шли и шли — шеренга за шеренгой, много шеренг и много часов.
Более всего запомнилась, однако, голова шествия. Как обыч¬но при всяких похоронах, черной ленте, змеящейся по улице, предшествовал катафалк. Но гроб несли люди на плечах, и это было трагично, как сама смерть. Перед катафалком плелась одно¬колка, наполненная лапами еловых ветвей, редко кидаемых под ноги шествию. И это было обычно; не как всегда и необычным бы¬ло, что шествию, катафалку и одноколке с запахом хвои предшест¬вовала не икона на руках, а нечто новое и торжественно возвышен¬ное, — шел в черном человек с большой пальмовой ветвью в руке. Он махал этой ветвью в такт своего и всей змеи шага, как дирижер или как регент хора, задавая тон и смысл всему, что шло, шеренгой за шеренгой, следом за ним. Я никогда более не видел ничего, что могло бы быть подобным этому шествию. Процессия шла долго, людей было бесконечно много, к ней все более и более приливало по пути, и каждый считал долгом