диких бальзаминов, Ромашек и лесных купав, Лежим мы, руки запрокинув И к небу головы задрав.
Перед отъездом из Читы в Москву мы с мужем получили удо¬стоверения о том, что направляемся в Московский университет. Но мы опоздали к началу учебного года, пришлось думать о по¬ступлении в другой вуз. Посовещались с друзьями, написали до-рогому учителю, профессору Марку Константиновичу Азадов-скому, — он усиленно рекомендовал избрать Ленинградский уни¬верситет. Асеев советовал поступать в Брюсовский институт.
Переезд в Ленинград осложнялся отсутствием квартиры — в Москве же была теплая комната, работа. Решили поступать в Высший литературно-художественный институт, возглавляе¬мый Валерием Яковлевичем Брюсовым.
При переводе из одного института в другой в то время сда¬вать экзамены не требовалось. Но нужно было пройти собеседо¬вание с «самим Брюсовым», которого все очень боялись, считая его чрезмерно требовательным, сугубо академичным и вообще сухим человеком.
Я, как и все, трепеща, отправилась на это испытание. К мое¬му удивлению, Валерий Яковлевич стал задавать совсем нетруд¬ные вопросы по истории литературы, попросил указать и про¬честь отрывки из любимых классиков, коснулся вопроса методо¬логии. Со всем этим я справилась. Вдруг он спросил:
— А из современных поэтов кого вы знаете?
Я прочла «Кумач» Асеева, «Левый марш» Маяковского. Вале¬рий Яковлевич, удовлетворенно кивая, слушал не перебивая.
— А о Пастернаке слышали?
— Да, немного. (Я в то время уже была знакома с Борисом Леонидовичем, знала много его стихов.)
— Можете прочесть что-нибудь? — с оттенком недоверия спросил Брюсов.
Я стала читать:
Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе Расшиблась весенним дождем обо всех…
Валерий Яковлевич движением руки останавливает меня и подхватывает:
Но люди в брелоках высоко брюзгливы И вежливо жалят, как змеи в овсе.
Затем, не поставив точки, делает паузу, давая мне возмож¬ность продолжать.
Я послушно читаю:
У старших на это свои есть резоны. Бесспорно, бесспорно смешон твой резон…
Валерий Яковлевич в унисон:
Что в грозу лиловы глаза и газоны И пахнет сырой резедой горизонт…
И выжидательно смотрит, чтобы я продолжала. Таким обра¬зом, поочередно мы с Валерием Яковлевичем дочитали все стихо¬творение до конца. По его глазам и по всему его виду ясно было, что процесс такого совместного чтения ему понравился. Так я убедилась, что миф о недоступности, сухости и черствости был совершенно необоснован.
Особенно меня обрадовало внимание Брюсова к современ¬ным поэтам, в то время далеко не всеми признанным; его пре¬красная память и любовь к лучшим поэтам — старым и новым.
Очень довольная своим открытием, я решила, что экзамен на этом заканчивается, и ждала визы на выход из кабинета. Но Вале¬рий Яковлевич думал иначе. Он стал интересоваться моими зна¬ниями истории и попросил охарактеризовать великое переселение народов, указать время, причины и прочее. Решив, что вопрос ка¬верзный, я вдруг все начисто забыла, в голове все перемешалось, и я брякнула: «Оно продолжалось долго и растянулось на не¬сколько столетий…» И замолчала.
Тогда Валерий Яковлевич с укоризной, очень терпеливо стал интересно и подробно объяснять мне всю специфику эпохи. Затем отпустил меня, пожав руку, со словами: «Надо, надо подчитать ис¬торию. Поэт все должен знать и помнить подробно. А за чтение стихов — большое спасибо».
Потом при встречах с Брюсовым мне все казалось, что он припоминает мою неудачу с «великим переселением народов». Но по его доброй усмешке я понимала, что он простил мне ее.
Из вышеупомянутого случая следует вывод: Брюсов знал и любил стихи Пастернака — иначе зачем он так подробно оста¬навливался на них и, бурно восхищаясь ими, читал эти стихи вме¬сте с поступавшей в институт незнакомой студенткой?
Я рассказала Борису Леонидовичу о своем экзамене у Брюсо-ва. Ну и хохотал же он тогда! Я даже пыталась обидеться. Не уда¬лось. Борис Леонидович явно был доволен поведением Валерия Яковлевича и стал рассказывать о Брюсове — большом поэте, ученом, переводчике почти всех корифеев иностранной поэзии, создателе литературно-художественного института в Москве. С огромным уважением Борис Леонидович оценивал работы Брюсова, восхвалял эрудицию Брюсова, его богатейшую память, влюбленность в поэзию, колоссальную работоспособность, неис-сякаемую энергию.
Борису Леонидовичу нравилось знакомить литературную молодежь с неизвестными для нее поэтами. Так он открыл для ме¬ня Райнера Мария Рильке.
Пастернак в то время увлекался поэзией Рильке, много пере¬водил его для русского читателя. Когда Борис Леонидович узнал, что я незнакома с творчеством этого поэта, что никогда не слы¬шала его стихов, Борис Леонидович так изумился, даже обрадо-вался — стал целыми охапками забрасывать меня стихами Риль¬ке, изумительно его читая, разъясняя и показывая лучшие сторо¬ны его творчества.
Я навсегда осталась благодарна Пастернаку за то, что он по¬дарил мне прекрасного нового поэта.
Когда я узнала от Бориса Леонидовича о его «музыкальной трагедии», мой профессиональный интерес к поэту стал перерас¬тать в живое любопытство к нему как к человеку. Я с детства мно¬го занималась музыкой, в ранней юности двоилась между музы¬кой и поэзией, и психологически это пробудило у меня большой интерес к Борису Леонидовичу. Я рассказала ему о неприятном случае при выступлении на концерте, когда меня подвела музы¬кальная память, и о том, что окончательно отказалась от профес¬сии музыканта, целиком отдавшись литературе.
Борис Леонидович задумался. Потом сказал:
— Все это так. Но как же вы обойдетесь без музыки?
— Я буду не без музыки, а без профессии музыканта, — от¬ветила я.
После этого Пастернак стал рассказывать о дружбе его семьи со Скрябиным, о своем поклонении творцу «Поэмы экстаза». Я очень любила произведения Скрябина, поэтому живой рассказ Бориса Леонидовича о композиторе захватил меня чрезвычайно.
Бывая у нас, Борис Леонидович иногда садился за рояль и… начинались его изумительные импровизации. Светлыми они не были; чаще это было трагическое, темпераментное размышле¬ние. Небольшие арабески, экспромты лились почти беспрерыв¬но — трудно было отличить конец одной вещи от начала после¬дующей.
Порой светлая напевная мелодия, неожиданно влившаяся в тревожное повествование, успокаивала боль предыдущих фраз. Мелодия эта держится недолго, она ускользает неожиданно, как и пришла. И опять тревога вопрошающая, настойчивая, силь¬ная… Все это — как самоутверждение, как миросозерцание.
Невольно вспоминались стихи:
Я клавишей стаю кормил с руки Под хлопанье крыльев, плеск и клекот. Я вытянул руки, я встал на носки, Рукав завернулся, ночь терлась о локоть.
И было темно. И это был пруд И волны. — И птиц из породы люблю вас, Казалось, скорей умертвят, чем умрут Крикливые, черные, крепкие клювы.
Да, да, вот они, те самые стихи, читанные нам Асеевым еще в Чите! Вот они, глубокими корнями проросшие в памяти! Они опять зазвучали, слившись с образом автора стихов — поэта, музы¬канта. Это сопоставление, пришедшее ко мне во время его игры, поразило меня своей необычной образностью и правдой.
Я никогда не просила Бориса Леонидовича играть — дожида¬лась, пока он сам сядет за рояль. И если это случалось, искренне радовалась такому прекрасному подарку, тем более что это быва¬ло довольно редко.
Музыка сдружила нас еще и потому, что любимые компози¬торы были у нас — общие.
Следует рассказать об особой черте характера Бориса Леони¬довича, именно о его исключительно внимательном отношении к ежедневной работе молодых начинающих писателей. Но чтобы глубже охарактеризовать это, придется сделать небольшое от-ступление, в некотором роде — предпосылку.
Учась в Литературно-художественном институте, я работала в Пролеткульте литинструктором (вела занятия по литературе в рабочих клубах) и, кроме того, переводила и рецензировала ан¬глийские пьесы и скетчи для театра, писала по заказу Третьякова и Плетнева пьески для клубной сцены. И рифмованные лозунги к революционным праздникам.
Борис Леонидович отрицательно относился к моей работе в Пролеткульте, считая, что она, отнимая много времени и твор¬ческой энергии, мешает моим занятиям в ЛХИ — заставляет дробиться и распыляться, вместо того чтобы целиком отдаться науке. Скепсис Пастернака меня огорчал, даже сердил. Увлека¬ясь работой в литкружке клуба, я рассказывала своим слушате¬лям о великой ценности важнейших произведений наших клас¬сиков.
Я продолжала свою работу в Пролеткульте, но, отнесясь се¬рьезно к добрым советам Бориса Леонидовича, с которыми сов¬падало и мнение моего мужа Владимира Александровича, я оста¬вила себе лишь только переводы с английского и занятия с рабо¬чими в литкружке и… согласилась принять предложение Сергея Михайловича Эйзенштейна — снялась в его первом фильме «Стачка», против чего оба моих спорщика добродушно не возра¬жали, хотя и предостерегали против возможности «пойти в акт¬рисы». А я и не собиралась! И никогда не думала изменять лите¬ратуре.
В ноябре 1925 года у нас родился сын. Мы никак не могли выбрать ему имя. Евгения Владимировна Пастернак посоветова¬ла: «Оля, пусть в его имени будут имена матери и отца — Олег Владимирович. Мы с Борей так поступили, назвав нашего маль-чика моим именем, — получилось Евгений Борисович». Нам с мужем эта идея понравилась, и мы назвали сына Олегом.
Вскоре я сильно заболела крупозным воспалением легких. Лежала 7 недель. Когда мне стало несколько лучше, Борис Леони¬дович с Евгенией Владимировной навестили меня, еще накрепко лежавшую в постели. Привезли огромную благоухающую корзину цветов. Уже был конец февраля. Цветы были сказочно красивы на фоне окна, за которым было ярко-синее небо и Спасская башня Кремля. Аромат цветов вливался в грудь, создавая радостное вол¬нение.
Я возвращалась к жизни, к людям. Борис Леонидович много шутил, смеялся. Своими веселыми остротами, видимо, хотел под¬нять настроение больной.
На другой день Пастернаки прислали для нашего Олежека коляску, из которой их Женечка уже вырос. Потом по указанию врачей поправляться нужно было ехать в Сестрорецк — к соснам, к морю, куда мы с родителями поехали на все лето.
14 апреля 1930 года. Тусклый, серый день. Лежу, недомогаю. Безразличная ко всему. Отсутствие желания жить, работать. Ды¬шать. Двигаться. Видеть людей.
В феврале умер мой муж2. Живу не дома, у родителей на Спас¬ской улице. День без солнца. Серое окно. Телефонный звонок. (Сейчас скажу, что болит голова и разговаривать не могу.) Протяги¬ваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: «Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!»3
Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добра¬лась до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулив¬шийся. Лицо в слезах; сказал: «Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет».
Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда ми¬мо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Воло¬дей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома. На извозчике понес¬лись в Гендриков переулок, куда, по словам Бориса, увезли тело.
Всю дорогу мы молчали. Только несколько слов сказал Пас¬тернак: «Мы успеем. Но он уже там. Повезли на машине…»
Да, Маяковский был уже там. Он лежал в своем кабинете, будто спал…
…Спал и, оттрепетав,