Цветаева и Асеев, скорее из вежливости или великодушия названный.
В 1930 году в Москве состоялось знакомство Пастернака с самым ярким и мужественным поэтом Грузии Паоло Яшвили.
В Грузии выросла могучая плеяда поэтов, сильных и своеоб¬разных, державшихся единой «Могучей кучкой».
А в 1931 году возник и повод, в котором «дышала почва и судьба», — повод, который включал в себя полную и безогляд¬ную возможность восприятия Грузии и ее поэтов: разрыв с горячо любимой семьей ради любимой женщины, будущей его жены, Зинаиды Николаевны, с которой, оставя дом и все до того при¬вычное, бежит он в Грузию.
Он опишет это путешествие в «Людях и положениях» и в сти¬хах о Грузии, каждого слова которых касаешься с признательнос¬тью и благодарностью.
Каждый, кто бывал там и кто живет в Грузии, найдет в этих строках глубиннейшее восприятие красоты и достоинства, кото¬рым сам имени найти не мог.
В 1937 году на конференцию приехали грузинские поэты. Сол¬нечным днем они расположились группой в садике Союза писате¬лей на Поварской. Свежие, красивые, беспечные цари природы.
Великолепный поэт и человек Паоло Яшвили с женой-кра¬савицей и девочкой шести лет. Тициан Табидзе, очарованная ду¬ша грузинской поэзии; огненный Жгенти; суровый и мужествен¬ный Абашидзе; лирик с мягкой и нежной душой — Гришашвили; отличный переводчик Цагарели.
Непринужденный разговор. Играла восхитительная девочка на траве. Они смеялись весело и громко, как будто ничего не слу¬чилось, ничего не знали или не хотели знать. И, по контрасту красного с зеленым, мы, встречавшие их москвичи, почувствова¬ли себя придавленными, сжатыми, согбенными, старыми. Мы за¬были и разучились смеяться и только сейчас это обнаружили.
Глаз отдыхал на их нетронутости, и хотелось этому верить.
И был пир. Грузинские поэты привезли с собой легкое отлич¬ное вино, Союз писателей прибавил к нему изысканный ужин: салаты, крабы, цыплята, шампиньоны.
Накрыты четыре длинных стола в двухсветном зале Союза писателей человек на 200. Откуда эта удивительная культура за¬столья, почти обрядовая, почти ритуальная? Нет, не от Рима, там объедались лежа. Не от Рима, хотя народ грузинский существовал во времена расцвета Рима. Она от давней культуры, включавшей возделывание жизнерадостной лозы, от характера народа, не спо¬ить, а спаять в единый сплав собеседников, радующихся жизни, приправить эту радость блеском ума и доброжелательности.
Это не сидячий пир: стихи, приветствия, тосты перелетали от стола к столу. Все знали и любили друг друга. Антокольский, Лу-говской, Казин, Цагарели — за нашим столом в глубине зала.
Наш тамада — великолепный Дадиани, могучий богатырь, раз¬росшийся в ширину, и потому он занимает столько места, сколько Геракл и лев вместе, и столько же в нем жизнедеятельности и проч¬ности. Он никогда не умрет. Из посеребренных годами джунглей его волос, усов и бороды горят огнем молодые глаза. Мягким громо¬вым голосом он возглашает старинные тосты. Из них можно соста¬вить книгу. Поэты отвечают ему свежими экспромтами.
Все встали и стали прощаться с первым столом, у которого стояли, последними покидая зал, зачинщики этой встречи — гру¬зинские поэты и с ними вместе Борис Леонидович и Зинаида Ни¬колаевна.
Прощались. Красота врезается в память. Всякое глубокое на¬слаждение таит в себе печаль. Ослепительная белизна рубашки, черный костюм Паоло Яшвили. Совершенство его лица, припод¬нятость всей фигуры, которую придавали столбом растущие гус¬тые волосы. Ослепительная белизна плеч его жены в рамке бар¬хатного платья. Вот такой и была царица Тамара! Тициан Табидзе, который всегда напоминал мне прекрасного ребенка, выросшего до размеров юноши. Сходство это усиливалось короткой челкой и взглядом глубоких, нежных и доверчивых глаз.
Борис Леонидович, светящийся от восхищения, живо чувст¬вующий радость, был как бы в невесомом состоянии. От избытка сил он схватил одного из своих друзей5, неожиданно увиденных, и по широкой лестнице вынес его на руках и поставил на хорах, на втором этаже двухсветного зала. И предположить было невоз¬можно, какой большой физической силой наделен Пастернак. Подумалось, что он пишет всем существом, как некоторые певи¬цы поют всем телом, а не только горлом.
Никто не знал, что это был пир во время чумы. Что этот взгляд — последний.
Тициан Табидзе едва доехал до своего дома. Паоло Яшвили застрелился.
«Зачем посланы были мне эти два человека, — написал Пас¬тернак о Яшвили и Табидзе. — Как назвать наши отношения? Оба стали составной частью моего личного мира. Я ни одного не
предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна бы¬ла стать самым большим моим горем». Он написал реквием.
Душа моя, печальница О всех в кругу моем, Ты стала усыпальницей Замученных живьем.
Александр Афиногенов
ИЗ ДНЕВНИКА 1937 ГОДА
24/1
Разговор с Пастернаком. Он рубил ветки с елей. Подставлял лестницу, неловко ударял топором, ветки падали, работница ло¬мала их и складывала на санки. Лицо у него было в соринках от веток и зимней прелой хвои.
«Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать1. Что сказать? Можно сказать так, что потом опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на такое долгое время я пе¬рестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать? Кому нужно мое слово, — я бы мог рассказать о встрече с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым у Луначарского. Они уп¬рекали меня в мягкотелости, в нерешительности, в отсталости от жизни, в неумении перестроиться. Они слегка презирали меня. А я невзлюбил их за штампы в мыслях и разговоре. Но те же штам¬пы и теперь висят надо мной. Они в «Литтaзeтe,, — в статьях, в словах… Я помню, Пикель2 говорил ужасный вздор с видом учи¬теля, уверенного в правоте. Я не верил ему. Но теперь, когда я смо¬трю в лицо того, кто говорит мне — так же учительски, — я вижу в нем штамп Пикеля. Я хотел бы говорить о моральной среде пи¬сательства. О каких-то настоящих мыслях, которые приходят вне зависимости от суда и откликов, которые живут в нас и заставля¬ют нас писать стихи или драмы. Зачем мне выступать? Я не могу сказать по-обыкновенному, и опять выйдет плохо. Я лучше вы¬ступлю на небольшом собрании и все расскажу совершенно ис¬кренне. Я не понимаю, зачем мне говорить с большой трибуны?»
Он курил, бросал спички в пепельницу, останавливался, го¬ворил, рваные мысли, фразы… трудно было уследить за ходом его рассуждений… «Я понимаю — нужно говорить КиршонуЗ. Он найдет нужные слова. Но мои слова совсем другие. Я могу ска¬зать о мертвящем штампе в литературе. Иногда мне кажется, что этот штамп есть проявление тех качеств в человеке, которые со¬здали людей, подобных Пятакову и Радеку. Я еще ничего не чи¬тал о процессе — почему-то мне не присылают газету, должно быть, я опоздал подписаться на нее… но все равно — я слышал кое-что. Это — ужасно. И я от этого совсем не весел. Все это очень дорого нам стоит. А писателям и поэтам особенно надо быть внимательными к себе — надо уметь выводить поэзию за пределы таких ломок отношений к людям. Это уже политика — правильная и нужная, но ведь я не политик, я не хочу лезть в дра¬ку, я хочу писать стихи».
26/VI
«Я понимаю, когда после долгой разлуки человек отворя¬ет дверь и входит в комнату с радостными восклицаниями: — А, сколько лет! Как я рад повидать вас снова! Наконец-то!.. — Но что бы вы, вы сказали, если б этот человек через пять минут вышел из комнаты и снова вернулся с тем же восклицанием… и потом опять через десять минут…
Я восторгаюсь нашей страной и тем, что в ней происходит. Но нельзя восторгаться через каждые десять минут, нельзя искрен¬не удивляться тому, что уже не удивляет. А меня все время застав¬ляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова…»
«На Пушкинском пленуме4 меня все время раздражало срав¬нение наших поэтов с Пушкиным… Этот стоит ближе к Пушки¬ну — тот дальше… Это как если бы мы начали сравнивать рост нормального человека с километром и говорить: в нем одна пяти¬сотая километра…
Так не делают, так не надо сравнивать нас с Пушкиным, яв¬лением необычным и несравненным <...>».
Пастернак любит Чехова и сейчас перечитывает его. «Худож¬ник должен уметь останавливаться и удивляться увиденному. Для него совсем не надо уметь летать через полюс или спешить увидеть многое. Для него надо развить в себе врожденную спо-собность видеть» <...>
29/VIII
Роман Пастернака, судя по отрывкам, превосходен5. Сжатые фразы, необычайная образность, простота, размах событий и ох¬ват… Его мы хвалили, он сидел и гмыкал, смущенный, но радост¬ный. Жена его все сводила на землю — пугала: «Вот тебе покажут, каких ты еще в революции девушек нашел! И шкапы какие-то приплел». <...>
14/IX
Вечером пришли Пастернаки. Пока мы играли в карты — он сидел на диване и читал по-английски, потом просматривал Веб¬стера, он поражает меня жаждой знать больше, не пропускать ни одного дня — он прекрасный пример одухотворенного человека, для которого его поэзия — содержание жизни…
20/IX
<...> Как много значит простое человеческое одобрение… Вчера вечером Пастернак зашел, сел и сразу начал: «Я знаю — вы не только победите, вы уже победитель, и, пожалуйста, не сомне¬вайтесь в себе, своих силах и способностях. Ну конечно же вы на¬пишете настоящую, большую вещь, и тогда все злое, что было во¬круг вас, осыпется, отпадет, вы, пожалуйста, не задумывайтесь над своей судьбой, ваша судьба одна — вы должны писать…» Эти хо¬рошие слова хороши особенно тем, что они падают на готовую почву, на мои созревающие решения, на меня, измененного за эти шесть месяцев — на шесть лет… столько прошло, столько было пе¬режито — если б теперь была возможность работать — о, я бы мно¬го хорошего мог написать стране!
21/IX
Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он вхо¬дит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него — искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или — наконец — писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует ко¬нечный результат. Главное — это работа, увлечение ею, а что там по¬лучится — посмотрим через много лет. Жене трудно, нужно доста¬вать деньги и как-то жить, но он ничего не знает, иногда только, когда уж очень трудно станет с деньгами, — он примется за перево¬ды. «Но с таким же успехом я мог бы стать коммивояжером»… Но куда его ни пошли — он все равно остановит свой открытый взгляд на природе и людях — как большой и редкий художник слова.
Когда приходишь к нему —