крепкие лицевые мускулы, свежая кожа. Впереди нет верхнего зуба. Он оживлен и подвижен.
Очень трудно записать этот разговор. Насколько мне было легче записывать В. Э. М., Б. Л. всегда многословен, сбивчив, ха¬отичен, хотя все говоримое им внутренне последовательно и только форма импрессионистически-парадоксальная. Затруд¬няясь в каком-нибудь слове, он неясно мычит, и это странное междометие сопровождает все его монологи…
— Вы мне сказали, что я перехвалил последние стихи Асее¬ва. Я после думал об этом. Может быть, вы и правы, но я хвалил отчасти потому, что хотел поддержать его в укреплении чувства внутренней независимости, которое Асеев после многих лет стал возвращать себе только здесь, в Чистополе, очутившись вдали от редакций и внутрисоюзных комбинаций. Ряд лет я был далек от него из-за всего, что определяло атмосферу лефовской группы, и главным образом из-за компании вокруг Бриков. Когда-нибудь биографы установят их гибельное влияние на Маяковского. Асе¬ев очень сложный человек. Уже здесь, в Чистополе, он недавно ни с того ни с сего оскорбил меня и даже вынудил жаловаться на не¬го Федину. То, что вы называете «перехвалил», — вероятно, нахо¬дит себе объяснение в моем желании побороть обиду и непри¬язнь, которым я решил не дать расти в себе…
— Всякая стадность — убежище неодаренности17. Все равно на какой платформе, на основе ли ницшеанства, марксизма или соловьевского христианства. Тем, кто любит и ищет истину, не ме¬сто в любых марширующих рядах, куда бы они ни маршировали…
— Мне странно, что многие живущие здесь писатели ноют и жалуются и не могут оценить тех благ, которые им дала эваку¬ация в отношении приобретения внутренней независимости. Я уверен, что я буду навсегда благодарен Чистополю за одно это…
— Мое положение в литературе двусмысленное. Почему вы улыбаетесь? Это правда. Меня ценят за большее, чем я дал. Я в ог¬ромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым… (С заметной горечью.) А иногда мне кажется, что я нечто вроде привидения. Когда я попадаю в общество так непо-колебимо уверенных в себе Федина, Леонова и других, я чувствую себя очень странно. С одной стороны, есть как бы литературное имя, и даже за рубежом. С другой стороны, я живу с непроходя¬щим чувством, что я почти самозванец. Что я сделал? Что мы все сделали? Мы получили в наследство замечательную русскую культуру и разменяли ее на поденки и куплеты…
— Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента». Да, да, и не смотрите на меня с таким удивлением… Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем…
— Мы все ждем гениальных произведений нашего времени. Я уверен, что и Федин и Леонов ощущают свою неполноценность…
— Когда я говорю «мы», то это всегда значит — те, кто идет от преемственности и традиции…
— Я шесть лет перевожу. Надо же наконец что-то написать…
— Когда я бываю изредка на собраниях в нашем Союзе пи¬сателей и слушаю речи моих собратьев, которых я, вероятно, ни¬чем не лучше, я всегда почему-то вспоминаю героев «Плодов про¬свещения» с их банкетно-адвокатским красноречием, с припод-нятой фанфарной пошлостью, которая вошла в обычай и стала как бы обязательной…
— Не говорите мне, что во всем плохом, что окружает нас, мы сами ничуть не виноваты. Общественные настроения не создаются дедуктивно или спускаются сверху. Мы сами создали себе добавоч¬ные путы, мы сами возвели в ежечасный ритуал присягу в верности, которая, чем чаще ее повторяют, тем больше теряет в своей цене…
— Мы окружены во всем, что делаем и говорим, предвзяты¬ми мнениями и застарелыми предрассудками. Нам бы сейчас но¬вого Толстого, чтобы он по ним ударил своей бесцеремонной правдивостью. Заметили ли вы, что многие ложные взгляды ста¬ли догмами только потому, что они утверждаются в паре с чем-нибудь иным, неопровержимым или святым, и тогда часть благо¬дати с абсолютных истин переходит на утверждения сомнитель¬ные или и вовсе ложные?..
— В наши дни политический донос — это не столько посту¬пок, сколько философская система…
— Сколько аморальных, жестоких, злобных понятий суще¬ствовало под прикрытием великого слова «революция»!..
Когда я ухожу, он снова церемонно извиняется, что не успел дочитать пьесу. «То есть, вернее, я и не раскрыл ее. Мне вчера по¬мешали. Но это не беда. У нас будет повод снова вскоре встре¬титься, хорошо? Я с вами люблю разговаривать. Вы мне не подда¬киваете, но, кажется, меня понимаете…»
14 марта. Разговор с Б. Л. о прочтенной им «Давным-дав¬но»… вечером дома у Б. Л. Он нездоров и полулежит. Долго за это извинялся. У него нет лекарств, а Зинаида Николаевна на де¬журстве в детском интернате Литфонда. Отдал ему завалявшуюся в кармане коробочку кальцекса. Он просит зайти по дороге в ин¬тернат, разыскать 3. Н. и попросить ее пораньше вернуться домой, что я и делаю. 3. Н. как-то довольно равнодушно выслушивает ме¬ня и сухо говорит: «Хорошо. Спасибо…»
Трескучий мороз, и, хотя еще не поздно, чистопольские ули¬цы почти пусты. Тускло светят в окнах слабые лампочки. До дома, где я живу, мне надо пройти две длиннющих улицы: улицу Воло¬дарского и пересекающую ее улицу Льва Толстого. Я одолеваю этот путь как на крыльях, не замечая ни мороза, ни обледенелых колдобин под ногами, по которым и днем-то нелегко пройти. Снова и снова перебираю в памяти все, что сказал Б. Л.
Да вправду ли это было — я говорил с Пастернаком о своей пьесе? В самых смелых мечтах я никогда не надеялся на это. Я еще не видел ее на сцене, а уже получил за нее высшую награ¬ду — его одобрение. Даже если большую часть его отнести на счет его доброжелательности и дружеской снисходительности, то и то¬го, что остается, вполне достаточно, чтобы чувствовать себя без¬мерно счастливым.
17марта. Не видел вчера Б. Л. в кино и подумал, что он еще болен. Завтра я лечу в Свердловск, вызов от Театра Красной Армии в кармане, и решаю зайти к нему проститься. Так и оказалось — он лежит. Он один дома и обрадовался мне. Простились сердечно.
Виктор Боков
СОБЕСЕДНИК РОЩ
Анна Ахматова назвала Пастернака собеседником рощ. Он таким и был. Природы праздный соглядатай — определил себя Фет. Пастернак не был праздным, в природе он был деятельным. Я видел его в саду с лопатой, с засученными рукавами, вдохновен¬но копающим гряды, славящим языческое плодородье. Он был вписан в Переделкино, как знаменитая древняя церковь, как са¬маринский пруд, как сосны по дороге на станцию.
Природа Переделкина вся в его стихах. Он был весь распахнут пространству, в его поэтической печи гудела мощная тяга — дрожат гаражи автобазы. Это его строка, это сам он рвался, как нетерпели¬вый конь, в просторы. Он был размашист в почерке, в шаге, в по¬ступке.
В канаве билось сто сердец!
Это и дождь, и сам Пастернак, слепок с его натуры, его одер¬жимый импрессионизм.
Это круто налившийся свист — определил он поэзию. Это опять-таки про самого себя, ибо было в наливе его поэзии что-то фламандское, плотское, языческое. Его поэтические сопоставле¬ния предельно смелы и демократичны:
Как кочегар на бак Поднявшись отдыхает, Так по ночам табак В грядах благоухает.
Думаю, что это пришло от длительного, близкого обращения к Шекспиру. В одну из встреч на даче в Переделкине он заметил:
— Неправильно переводили: женщина, ничтожество твое имя. У Шекспира этого нет, вот глядите. (Он взял томик по-анг¬лийски, нашел нужное место.) Здесь глагол — фраэлти — ломать. Женщина — вероломство, вот что сказал Шекспир. Ничтожество и вероломство не одно и то же.
Встречи с ним, а их было немало за годы нашей дружбы, я приравниваю к престольным праздникам, которые застал я в сво¬ей родной подмосковной деревне.
Обычно, увидев меня в окно своей дачи, бежал он крупной рысью навстречу, горячо обнимал и сразу включал свой виолон¬чельный голос:
— Говорят, что надо обниматься мирами, а сами обнимают¬ся руками!
Идем в глубину усадьбы, на дачу, мимо прижавшихся к забо¬ру берез.
Поток его мыслей, высказываемых вслух, непрерывен, не¬удержимо несется он к искомой истине:
— Это неверно, что поэты учатся друг у друга, они набира¬ются друг у друга смелости. Какая силища Павел Васильев! Как вы находите?
— Согласен! Это глыба, крупный характер!
55-й год. Написалось у меня стихотворение «Гром идет, пере¬катываясь».
Показалось, что я подражаю Борису Леонидовичу. Поехал в Переделкино, признался в своем сомнении, прочитал.
— Нет! Нет! Это вы, это ваш голос! Разговоры о жизни, о литературе.
— Кто у вас в будке-то сейчас?
— В какой будке? — не понял я.
Будка оказалась роковой, когда «будочники» исключили Пас¬тернака из Союза писателей и похоронили как члена Литфонда. Несмываем этот позор.
Хорошо помню день похорон. Переделкино переполнено те¬ми, кто пришел отдать последний долг любимому поэту. Подали автобус, чтобы поставить гроб. Провожающие запротестовали:
— Не дадим! Понесем сами!
И несли. Несли близкие по крови, несли близкие по духу. Гордо белел в открытом гробу прекрасный профиль поэта. В числе тех, кто нес его гроб на переделкинское кладбище, был
и я, трепетный его обожатель, тогда уже признанный им поэт. Это можно прочесть в автографах Пастернака на подаренных мне книгах. Именно в день похорон сложились у меня стихи:
Сад зацвел без хозяина, Все белеет от вишен. Не его приказания Будут яблони слышать.
Соловьи на прощанье Бьют коленца и дроби. Но на даче молчанье, Хозяин во гробе…
День раннего лета медленно меркнул, но люди не расходились. Длительное молчание их над свежим холмиком земли, принявшей прах поэта, воспринималось как реквием, как клятва помнить по¬эта и защищать этой памятью от любых посягательств на его имя.
Волнами шли на меня после похорон воспоминания о боль¬шом поэте, которого Маяковский считал гением.
Зимой 1942 года шли мы с Борисом Леонидовичем по городу Чистополю, что над Камой. Закатывалось солнышко по-пушкин¬ски ясного морозного дня.
— Посмотрите, какие крыши, — воскликнул Борис Леони¬дович. — Это же медовые пряники! Отламывай и ешь!
Тут в нем говорил отец, выдающийся художник, которого любил Л. Н. Толстой.
Помню, написал я в Чистополе в самых трудных условиях новогодний рассказ, было в нем больше печатного листа. Реши¬ли собраться у К. А. Федина, на Бутлеровой улице. Рассказ был необычен своими художественными приемами. Охотник стреля¬ет в зайца, не попадает. Заяц говорит ему человечьим голосом: «Промазал!»
Весь рассказ был сказочным, фольклорным по духу. Я читал, Федин и Пастернак слушали.
Первым высказался о рассказе Пастернак:
— Хорошую вы свечу зажгли к Новому году. Это чем-то род¬нится с рождественскими рассказами Диккенса.
— Мне нравится гоголевская чертовщина вашего рассказа, — оценил К. А. Федин.
Потом ужинали втроем. Дора Сергеевна, жена Федина, по¬ставила на стол кушанье, предлагалось угадать, что это за блюдо.
— Кролик!