— догадался я. Хозяйка сияла оттого, что кролик, сделанный под дичь, был принят с восторгом.
В марте 1942 года я был призван в Чистополе в армию. Ну как было уехать, не простившись с обожаемым маэстро. Захожу на квартиру, где жил Пастернак.
— Его нет, — сказали хозяева, — он ушел на колонку за водой. Дверь открылась, и на пороге встал Пастернак. В руках он дер¬жал две новых оцинкованных бадьи с дымящейся от холода водой.
— Это ваша судьба, — воскликнул Борис Леонидович, — я как знал, что вы придете проститься, всклень налил!
Он благословил меня в путь, который оказался невероятно трудным и трагическим. Меня ждал острог, бериевские застенки, клевета.
Вспомнилось, как мы провожали в эвакуацию Марину Цве¬таеву.
7 июля 1941 года Пастернак сказал мне в Переделкине:
— Завтра уезжает в эвакуацию Марина Цветаева, вы не хоти¬те поехать со мной и проводить ее?
8 июля 1941 года1 из Переделкина в Москву ехали поездом, до речного вокзала трамваем. Мы увидели ее на площади, у спус¬ка к пристани. Стояла она одна в окружении саквояжей и сумок. Мы подошли. Пастернак представил меня.
Я успел заметить — на Марине кожаное пальто темно-желто¬го цвета, синий берет, брови домиком. Когда человека охватыва¬ет чувство тоски и страданья, брови его встают именно так — «до¬миком».
Люди лихорадочно грузили свои вещи, везли на пароход, толкались, мешали друг другу. Как затравленная птица в клетке, Марина поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, ее глаза еще больше страдали.
— Боря! — не вытерпела она. — Ничего же у вас не измени¬лось! Это же 1914 год! Первая мировая.
— Марина! — прервал Борис Леонидович. — Ты что-нибудь взяла в дорогу покушать?
Она удивилась вопросу:
— А разве на пароходе не будет буфета?
— С ума сошла! Какой буфет! — почти вспылил Пастернак. Я знал, что тут, поблизости, есть гастроном. Пошли вместе
с Борисом Леонидовичем. Сколько могли унести в руках, столько и купили бутербродов с колбасой и сыром.
Видя, что вещи Марины не помечены, я решил их переме¬тить. Взял у мороженщика кусок льда и, намочив им место для надписи, написал химическим карандашом:
Елабуга. Литфонд. Цветаева. На следующем брезентовом мешке я уже написал вариант: Цветаева. Литфонд. Елабуга.
Марина сочувственно заулыбалась:
— Вы поэт?
— Собираюсь быть поэтом.
И тут впервые на близком расстоянии взглянул в глаза Мари¬ны. Невероятное страдание отражалось в них.
— Знаете, Марина Ивановна, — заговорил я с ней, — я на вас гадал.
— Как вы гадали? — заинтересовалась она.
— По книге эмблем и символов Петра Великого.
— Вы знаете эту книгу? — невероятно удивилась Марина.
— Очень хорошо знаю. Я по ней на писателей загадываю.
— И что мне вышло?
Я не ответил. И как было ответить, если по гадательной древ¬ней книге вышел рисунок гроба со звездочкой и надписью «не ко времени и не ко двору».
— Я поняла! — сказала Марина. — Я другого и не жду! Ока¬зывается, она знала эту книгу наизусть.
Во время разговора, касающегося судьбы Марины, подошел неизвестный мне молодой человек и обратился к Марине Ива¬новне:
— Мама! Я не поеду в эвакуацию. Бесчестно бросать Москву в такое тяжелое для нее время.
Сказал и удалился. Это был сын Марины Мур.
Невероятно странным показался мне его поступок. Сын от¬пускал родную мать в неведомые края, не сказав ей ни единого слова утешения, не обняв ее2.
Подходило время отплытия. Удачно, что в такое время случа¬ется редко, поймал я на улице «левый» пикапчик, подогнал его и стал кидать вещи Марины в кузов. От напряжения при подъеме вещей у меня на костюме оторвалась пуговица. Марина во что бы то ни стало хотела пришить ее. Я еле-еле отговорил ее от этой не¬возможной затеи. Пикап тихо тронулся, мы пошли за ним, чтобы погрузить Марину на пароход. Через полчаса он уже отчаливал от московской пристани. Марина стояла на палубе и трепетно махала рукой на прощанье. Пароход давал гудки, в них жила тревога. Сколько человеческих судеб увозил он тогда с собой!
Пастернак не знал тогда, что и сам он отправится в эти края, но Марины не будет в живых.
Я рассказываю несколько подробно, потому что никто уже не может, кроме меня, рассказать об этом — нет в живых ни Пас¬тернака, ни Цветаевой. А он очень любил ее, и эта любовь была взаимна. Марина Цветаева определила поэзию Пастернака как световой ливень. Лучше не скажешь!
Говорить с Пастернаком о поэзии и поэтах я любил. Его опре¬деления были всегда неожиданны, смелы, правдивы и, что очень важно, образны. Чем можно постигать поэзию, как не образом?
Как-то заговорили с ним о Степане Щипачеве3, весьма ува¬жаемом в сталинские времена лирике, широко популярном среди читающей публики.
Пастернак протянул ко мне ладонь и, озорничая взглядом, объяснил:
— Щипачев — это официальное сердечко, бьется на виду у всех!
Смотрел и сам верил, что в ладони лежит «сердечко» Щи-пачева.
Разрешили одного лирика на всю эпоху! Не мало ли?!
Помню, приехал с электричкой в Переделкино. Вышел. Смо¬трю, в толпе перрона Пастернак. Пошли вместе. Не дорогой, где сосны, а мимо церкви, по тропинке. Дошли до Сетуни. По кла-динкам перешли речку. Летнее солнце шло на закат, но еще не спадал зной. Хотелось пить. Пастернак подошел к бетонному ко¬лодцу, в котором накапливалась родниковая вода и текла через же¬лезную трубу наружу. Пастернак пригоршней стал жадно пить. Он был невероятно красив в эту минуту. Напился, умылся, пош¬ли по полю, что напротив его дачи.
— Хочется написать стихи, — признался он, — где бы вы¬пукло показать физиологию России, ее чумазое, рябоватое лицо!
Где-то там, в глубине его поэтического материнства, уже сту¬чала детскими ножонками новая книга «Когда разгуляется».
В этой книге Пастернак пришел к классической ясности. Когда-то он обещал — «нельзя не впасть, как в ересь, в неслыхан¬ную простоту». Он впал в эту великую «ересь». Он, который сто¬ял у гроба Л. Н. Толстого, он, который в удивительной своей по¬вести «Детство Люверс» так своеобразно отреагировал на реализм Л. Н. Толстого и талантливо продолжил его традиции.
Прекрасное стихотворение «Дрозды» заканчивается словами «я тоже с них пример беру».
Не только с дроздов брал пример художник слова Пастернак. Он владел мировой культурой.
Он брал пример с Гете, когда переводил «Фауста»; он брал пример с Шекспира, перевоплощая его на русский язык; он брал пример у Николоза Бараташвили. Он брал пример и набирался смелости (это его слова) у высоких вершин человеческого духа, потому что сам был гений!
Михаил Левин
НЕСКОЛЬКО ВСТРЕЧ
I
Ранней осенью 1942 года, приехав из Ташкента в Москву, я привез Борису Леонидовичу письма Евгении Владимировны и Жени вместе с небольшой посылкой сушеных ломтей дыни и еще каких-то сухофруктов… По телефону он назначил мне встречу у станции метро, сказав, что живет сейчас не у себя, а в до¬ме друзей1. По-видимому, он знал, что я плохо вижу, так как до¬тошно выспрашивал мои особые приметы, несмотря на заверения, что я сам его узнаю. И действительно узнал, хотя уже наступал па¬смурный моросящий вечер, а Пастернак был в низко надвинутой кепке и с поднятым воротником макинтоша. Шли недолго и мол¬ча. В комнате, куда он меня провел, горела настольная лампа и бы¬ло полутемно. По контрасту с уличным молчанием меня сперва ошеломил обвал слов. Тут были и радость получения писем, и вос¬торг предвкушения подробного рассказа, и еще что-то празднич¬ное, но уже совсем непонятное.
Борису Леонидовичу хотелось детально узнать о жизни, бы¬те и занятиях Евгении Владимировны и Жени, и он часто пере¬бивал меня вопросами. Когда я упомянул, что по просьбе Е. В. позировал ей для портрета, Пастернак спросил, что она мне рас-сказывала во время сеансов. Ведь художники не любят, когда модель скучает (если только это не глупая красавица), им нужно живое лицо с игрою ума и чувств. Вот они и заводят долгий мо¬нолог, а так как другая часть мозга занята своим делом, то в та¬ком монологе бывает много подсознательного. И это самое ин¬тересное.
Бориса Леонидовича волновала настоящесть склонности сына к занятиям физикой (Женя учился на первом курсе физфака, а я был двумя курсами старше), и он опасался, что Женино увлечение увянет в бронетанковой академии, куда тот был зачислен после мо¬билизации. Но тут Пастернак улыбнулся и сказал, что ведь многие знаменитые французские математики прошлого века были по обра¬зованию военными инженерами. И явно обрадовался, услышав от меня, что и Майкельсон2 обучался в военно-морском заведении.
Затем пошли расспросы о писательской колонии в Ташкенте. К его удивлению, я мало кого знал лично. И он даже по-детски как-то обиделся, узнав, что я не был знаком с А. А. Ахматовой и могу рассказать о ней только с чужих слов. Зато о В. В. Иванове и его семье выспросил все… Однажды Всеволод Вячеславович проигрывал на своих сыновьях и на мне сочетания: «Сокровища Александра Македонского» и «Средняя Азия». Мы должны были безо всякой его подсказки придумывать разные сюжеты и вариан¬ты. Услышав про эту игру, Борис Леонидович сказал, что речь может идти, конечно, не о золоте и драгоценностях. Их бы давно разворовали, и потом, это просто не интересно. Сокровища — по¬ходная библиотека Александра, составленная, может быть, Арис¬тотелем. И в ней не дошедшие до нас трагедии Эсхила и Софокла, стихи, известные сейчас лишь по фрагментам, утерянные сочине¬ния Платона и самого Аристотеля!
В Ташкенте я несколько раз слышал в авторском исполнении военную поэму К. И. Чуковского, которая тогда еще не имела на¬звания, «Одолеем Бармалея». Сообщение Звериного Информбюро:
Наши потери — Четыре тетери И эскадрон Ворон —
привело Бориса Леонидовича в восторг. Тетери — это генера¬лы? Я ответил, что именно так спрашивали во всех аудиториях, где читал Корней Иванович. От малолеток до академиков на Пушкинской, 84. «Это не удивительно, — сказал Пастернак, — ибо тут абсолютно басенная точность, как у дедушки Крылова. И строки эти, конечно, навсегда останутся в нашей литературе».
Рассказывал я и о другом чтении — пьесы А. Н. Толстого про Ивана Грозного^ сочиненной в соответствии с тогдашним направлением умов. Она была шумно одобрена и писателями и историками.
«Неужели никто не остался верен Алексею Константиновичу Толстому?» — спросил Пастернак. «Один только С. Б. Веселов-ский». Борис Леонидович раньше не слыхал об этом замечатель¬ном нашем историке, а мне посчастливилось быть его собеседни¬ком, точнее, слушателем в Ташкенте. Пастернак потребовал пере¬сказа. Достоверность и выпуклость подробностей Опричнины и Смуты — даже в моем переложении — мучительно приворожи¬ли Бориса Леонидовича. Он не давал мне комкать рассказ, пере¬спрашивал имена и страшные цифры. И сейчас, каждый раз рас-крывая книги С. Б. Веселовского3, напечатанные уже после смер¬ти Пастернака, я