снова вижу перед собой возбужденное лицо Бориса Леонидовича, переживающего дела почти четырехсотлет¬ней давности как события, случившиеся вчера.
Еще в середине рассказов и расспросов время стало прибли¬жаться к комендантскому часу. Борис Леонидович попросил ос¬таться, предложив переночевать на диване. Поужинали холодны¬ми картофелинами и несколькими ломтиками хлеба. К чаю из термоса Пастернак нарезал ровными квадратиками пластину су¬шеной дыни, и я подивился прозекторской верности его ножа.
Утром Борис Леонидович спохватился и стал расспрашивать о моих обстоятельствах и планах. При упоминании о работе на раманспектрографе в Карповском институте он очень заинте¬ресовался сутью дела, а потом сказал, что в молодости знавал Л. Я. Карпова4. Но не стал распространяться, и мне показалось, что эти слова предназначались не мне, а были меткой каких-то воспоминаний.
В передней Борис Леонидович стал подавать мне пальто. Бор¬моча: не надо! не надо! — я пытался его отнять, потом не попадал в рукава и ушел в полном смятении, толком не попрощавшись.
II
За год или за два до смерти Сталина я приехал в зимние ка¬никулы на несколько дней из Тюмени в Москву. Мой паспорт внешне выглядел вполне пристойно, но нарываться не стоило, и я ночевал каждый раз на новом месте. Поэтому однажды Миша и Кома Ивановы отвезли меня в Переделкино и поместили на да¬чу, где в одиночестве маялся И. Л. Андроников. Из-за поврежден¬ной ноги он не мог выходить наружу и очень страдал без челове¬ческого общества. Разговор затянулся до поздней ночи. Говорил, конечно, в основном он, и больше всего о Лермонтове, а я на¬слаждался его рассказами.
Утром на улице я встретил Бориса Леонидовича, удививше¬гося моему появлению в Переделкине. Объясняясь, я коснулся рассказа Андроникова, и Борис Леонидович сказал, что Лермон¬тов — единственный писатель, которого он прочитал всего под¬ряд еще мальчиком в иллюстрированном издании, вышедшем под наблюдением Л. О. Пастернака5. И Лермонтов явился весь сразу, как море при повороте горной дороги.
Борис Леонидович справился о моей матери, наглухо исчез¬нувшей после ареста в 1948 году. Эта сторона тогдашней жизни мучила его, как мне кажется, всегда. Еще раньше, когда я сам после освобождения первый раз встретился с Борисом Леони-довичем, он с множеством извинений выспрашивал подробности следствия, тюрем и шараги. Спрашивал он и о тюремных стихах. Он считал их средством сохранения памяти и сравнивал с поэзи¬ей бесписьменных народов. И добавил, что это относится именно к стихам нашего времени, потому что в прошлом веке одному лишь Шевченко запретили писать, а, скажем, Кюхельбекер испи¬сывал в Свеаборгской крепости одну сотню листов за другой.
Отвечая на вопросы Пастернака о жизни в Тюмени, я пове¬дал главную тайну, которой тщеславились горожане. В начале вой¬ны в Тюмень вывезли саркофаг Ленина и вместе с ним отца и сы¬на Збарских. Оба жили под видом обычных эвакуированных, и для пущей маскировки начальство распространяло слухи, что у них неприятности из-за подпольной частной деятельности.
Сравнение Лермонтова с морем вызвало у меня воспомина¬ние о летнем переходе из Домбая в Сухуми, когда за Клухорским перевалом я впервые увидел такое большое море. В это лето я по¬знакомился в Домбае с В. Л. Карповым6.
Тут неожиданно для меня произошел кумулятивный эффект. Вдруг Борис Леонидович почти закричал, что он и я во времени, по окружению и обстоятельствам принадлежим к абсолютно раз¬ным пластам. В жизни у нас было всего пять-шесть встреч. И, од¬нако, я столько раз ступал в оставленный им след.
Семилетним мальчиком поселился с мамой в доме, где ког¬да-то жил он7, и кусок улицы от Пречистенской пожарной части до выхода на храм Христа Спасителя стал для меня главным мес¬том Москвы. На Староконюшенном переулке я разглядываю найденные за школьными шкафами большие глянцевые картон¬ки, оставшиеся от Медведниковской гимназии. На них античные сюжеты, императоры, и именно такие учебные пособия немец¬кой работы запомнились Пастернаку. Через несколько лет с хоров
Колонного зала, рассматривая в полевой бинокль президиум Съез¬да писателей, я узнаю именно его, по карикатуре, вывешенной в фойе. Еще позже, приехав на полдня в дорогое его памяти Узкое, случайно знакомлюсь с С. Шмидтом8, который потом сводит меня в Ташкенте с Женей. И там из институтской хроники извлекаю сведения о Л. Я. Карпове. В горах знакомлюсь с В. Л. Карповым, чьим домашним учителем был когда-то Пастернак. А теперь еще тюменская легенда о Збарских, роль которых в жизни Бориса Лео¬нидовича была мне в то время, конечно, неизвестна. Такой букет пересечений не прощали в старину даже дамам-писательницам.
Сейчас я могу добавить, что моя однокурсница вышла замуж за Никиту Живаго, сына московского профессора. И еще — что и в моей судьбе некоторую роль сыграл Поликарпов. Но тут я опередил Пастернака на четыре года.
III
В январские каникулы 1955 года я навестил моих друзей и однодельцев Юлия Дунского и Валерия Фрида, незадолго до этого вышедших на вечное поселение в Инте. Возвращаясь в Тю¬мень через Москву, я вез, среди прочего, пунктирную запись сти¬хотворного обзора журнальных публикаций, прочитанных в КВЧ спецлагеря, где судьба свела их на одном ОЛПе. Обзор был сло¬жен еще в зоне. Именно сложен, первую запись с многочислен¬ными пропусками слов и строк сделал я не без сопротивления и опасений авторов. В обзоре были две строфы, относящиеся к Пастернаку. Они шли непосредственно за симоновским куском:
…И Русским занимается вопросом9, Как подобает всем великороссам. Совсем другое дело Пастернак… Тот поступил, как истинный философ: Не ставит, чтобы не попасть впросак, Ни русских, ни еврейских он вопросов, Уйдя в Шекспира от житейских гроз. То be or not to be? — вот в чем вопрос! Я не могу похвастаться знакомством Ни с автором — самим Пастернаком, Ни с творчеством его. С его потомством Я был, по воле случая, знаком, И, признаюсь, мне нравился Евгений Сильней его других произведений.
Перед отъездом из Москвы я успел проговорить эти строфы Жене, а в следующий приезд мне передали желание Бориса Лео¬нидовича повидаться. Первым делом он порадовался освобожде¬нию моей матери и попросил рассказать подробности почти ска¬зочного вызволения ее из Казанской тюремной больницы.
Мою мать10 арестовали по «аллилуевскому делу», делу вдовы сталинского шурина. Сперва взяли всех друзей вдовы, а по второ¬му заходу загребли знакомых этих друзей, в том числе и мою мать.
Борис Леонидович умел и любил слушать, и в разные времена мне приходилось подолгу занимать его внимание. Жадно выслу¬шав всю историю ареста, чудовищных обвинений, методов следст¬вия, Пастернак потом, уже немного остыв, выделил, несколько раз переспрашивая, всю цепочку «счастливых совпадений», разделен¬ных в моем не слишком упорядоченном рассказе большими про¬межутками. И мне показалось, что он нашел в этой цепочке под¬тверждение какой-то важной для него общей позиции.
Интинские строфы развеселили Бориса Леонидовича. При¬ятно услышать похвалу людей, декларирующих незнание его сти¬хов. Попросил прочесть еще что-нибудь, но большинство персо¬налий остались ему непонятными: он не читал ряд произведений, отделанных в обзоре, а иногда и не слыхал про их авторов (Сакс, Суров, Мальц, Рыклин…). Резонанс вызвала строфа:
Чуковский мемуары пишет снова.
Расскажет многопомнящий старик
Про файвоклок на кухне у Толстого
И преферанс с мужьями Лили Брик.
— Ну как, брат Пушкин? Что, брат Маяковский? —
Со всеми был приятель брат Чуковский… —
выделявшаяся своей сравнительной безобидностью. Пастер¬нак сказал, что он сам всегда изумлялся неисчерпаемому кругу знакомств Корнея Ивановича, но кто посмеет упрекнуть в непо¬чтительности зеков, окунувшихся после трелевки леса в тогдаш¬нюю изящную словесность. И, похвалив версификаторский про¬фессионализм авторов, добавил, что злободневность и локальные привязки — опасная ловушка. Через несколько лет они уже нуж¬даются в комментариях. Так получилось у него самого с «лопат¬ками»11. Гениальный конец «Возмездия» портит стих «Qwantum satis Бранда воли», теперь мало кому понятный. Зато, может быть, «Брантов бот» до сих пор на плаву как раз из-за пушкинского сти¬хотворения…
Среди прочих интинских сюжетов я рассказал Борису Лео¬нидовичу историю Ярослава Смелякова, находившегося в то вре¬мя еще в зоне. Там он писал поэму о своей фезеушной юности (позже она получила название «Строгая любовь»), а готовые гла¬вы переправлял на волю. У меня были при себе списки этих гла¬вок, и Пастернаку захотелось послушать. Потом он попросил прочесть, что я помню из молодого Смелякова, и поразился, на¬сколько расширился его духовный горизонт. Даже такая малость: в «Любке» почти с афишной тумбы — «Опера «Русалка», пьеса «Ревизор»…», а сейчас: «Не знала улыбки твоей, Джиоконда, и розы твоей не видала, Кармен!» И так естественно было бы обы¬грать, что героиня поэмы — тезка Джиоконды, но Смеляков, к счастью, предоставил додуматься до этого читателю.
Главки поэмы были привезены не только для домашнего пользования. Интинские друзья Смелякова считали, что поэма может изменить его положение, и поэтому пытались по разным каналам переправить ее в столицу. Вот и мне надлежало передать перепечатанный текст* А. Я. Каплеру, который к тому времени уже жил в Москве. Мой пересказ ныне хорошо известной истории его арестов завершился неожиданным вопросом: как мог такой, по моим словам, умный, добрый и талантливый человек сочинить запомнившуюся Пастернаку отвратительную сцену, где Ленин, умиляясь распашонками будущего младенца, спокойно одобряет известие из деревни о том, что мужики поубивали всех помещиков (фильм Ромма «Ленин в Октябре» по сценарию Каплера). И все это еще до Октября и всеобщего ожесточения гражданской войны. Прямо какой-то, как писал Пушкин, сентиментальный тигр…
Интерес Пастернака к Смелякову оказался устойчивым. По¬сле XX съезда, когда уже в Москве меня познакомили с Яросла¬вом Васильевичем, мои ответы на вопросы Бориса Леонидовича стали более содержательными. Однажды он спросил об отноше-нии Смелякова к самодеятельной лагерной поэзии. Этого я не знал, но сказал, что он суров к дилетантам и вот, например, изру¬гал мое подражание асеевской «Песне о Гарсии Лорке». Оно на-
* Еще один экземпляр предназначался жене Ярослава Ва¬сильевича — Дусе. Пастернак с волнением слушал обра¬щенное к ней стихотворение и о строках: «Как младший лейтенант на спецзаданье, Я бросил все и прилетел в Москву» — сказал, что вот Чацкому не пришло в голо¬ву сравнить свой стремительный 700-верстный полет с фельдъегерским (Прим. М. Левина).
чиналось словами: «Почему ж ты, Россия, в небо смотрела, Ког¬да Павла Васильева увели для расстрела…» — и было полно упре¬ков нынешним поэтам, которые «до сих пор дальнозорки / И молчат о своих, вспоминая о Лорке». Смелякова оскорбила риторическая бесплотность Павла Васильева и Бориса Корнило¬ва11 в моем опусе. Пастернак был того же мнения. Для меня тог¬да были совершенно неожиданными его какое-то совсем личное отношение к Васильеву и слова, что в редком у нас жанре коми¬ческих поэм с организованной строфикой «Принц Фома» может быть поставлен в один ряд с «Домиком в Коломне» и «Тамбов¬ской казначейшей».
Потом последовал вопрос: почему я плохо отношусь к