Скачать:PDFTXT
Полное собрание сочинений в одиннадцати томах. Том 11. Воспоминания современников о Б. Л. Пастернаке

мной подлинное, ни на что не похожее дарование. Но я совершенно не знал, как к нему отнестись. Стихи Пастернака были так непохожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было обычного, само собой разумеющегося современного канона. «Что же вы молчите, — закричала В. О., — Борис Александрович, вам нравятся стихи?» — «Ничего не могу сказать, — ответил Садовской, снисходительно посмотрев на Бориса.— Все это не доходит до меня». Борис оторопело и дико смотрел на него. Сам того не зная, Садовской задел у него самое больное место. Он сконфуженно про¬бормотал что-то, потом уже громко, размахивая руками, быстро за¬говорил: «Да-да, я вас понимаю, может быть, если б я услыхал та¬кие стихи несколько лет тому назад, я бы сам сказал что-нибудь в этом роде, но…» — тут он окончательно потерял дар слова и раз¬разился потоком философем, смысл которых сводился к защите чего-то, что он хотел сделать, но, разумеется, не сумел сделать и т. д. После этого он быстро убежал. «Ну вот, — сказала В. О., — вы его напугали».— «Все эти новейшие кривлянья глубоко чужды мне», — заявил Садовской, чувствуя себя хранителем священного огня. Вечер продолжался в том же духе, чередовались стихи, бутыл¬ки, приходил еще кто-то, разошлись поздно, по дороге обсуждая отдельные удачные строчки и стараясь понять Пастернака. «Так начинают жить стихом», — мог бы процитировать я, вспоминая всю эту неразбериху на Юлиановой мансарде, где большинство блуждало между символизмом и мистикой. Они не подозревали, что перед ними большой поэт, и пока относились к нему как к лю¬бопытному курьезу, не придавая ему серьезного значения. Между тем появление Пастернака, так же как и близость Маяковского, обозначали конец символизма и новую поэтическую эру. Была ли она значительнее прежней, этого пока еще никто не мог решить.

Не Не Не

В этот период 1910-1911 годов я встречал Пастернака чаще всего на историко-филологическом факультете. Мы оба числились на философском отделении, прельстившем меня отсутствием ис¬тории литературы, представленной Сперанским и Матвеем Роза¬новым, то есть двумя допотопными архивариусами. Один всю жизнь жевал былины, второйРуссо и руссоистов. На философ¬ском отделении была, впрочем, другая опасность, именно — экс¬периментальная психология проф. Челпанова, но об ней позже. Мы слушали историков — Виппера, Савина (Ключевский уже не читал), молодых доцентов философии — Шпета, Кубицкого, Брау¬на. Виппер и Савин нравились мне своей суховатой фактичностью, Шпет — своей развязностью и остроумием, Соболевский — чудо¬вищными знаниями греческой грамматики. Мы читали с ним «Этику» Аристотеля. После занятий у Соболевского голова обычно по своему содержимому походила на барабан или тыкву, вот поче¬му встречи с Пастернаком после столь полезного, но тягостного изучения были особенно приятны. Он сразу обрушивался потоком афоризмов, метафор, поэзия здесь присутствовала как нечто под¬разумевающееся и не подлежащее отсрочке. Вместе с тем все чаще и чаще я обращал внимание на какое-то отчаяние, скрывавшееся за всем этим потоком недоговоренного, гениального и чем-то из¬нутри подрезанного. Я начал искать разгадку и, как мне кажется, скоро нашел ее. Это была боязнь самого себя, неуверенность в сво¬ем призвании. Ему все время казалось, что он не умеет говорить о том, что составляло суть его жизни. С музыкой уже однажды про¬изошла катастрофа. Неужели же? Вот почему ему нравились лек¬ции Грушка о Лукреции. Это действительно был один из лучших курсов, который мне пришлось слушать в университете. Грушка читал не только с полным знанием материала, но и с большим вку¬сом, с большим изяществом. Читать о крупном поэте прошлого так, чтобы все было одновременно близко, ясно и стояло на высо¬те научного анализа, — дело нелегкое. Пастернаку нравилась эта ясность, и в то же время я видел, что он отталкивает ее, что она чужда ему. В этой мучительной борьбе чувствовалось, что право на неясность для него — решающий вопрос. Вспоминая его стихи, я понимал, что речь идет о двух системах выражения мысли. Латин¬ская муза исключала всякую темноту, но ведь принять символистов он тоже не мог. Что же оставалось делать? То, что он по какому-то инстинкту правильно сделал, — искать самого себя. На лекциях Грушка мы сидели рядом и записывали обязательный курс. Грушка цитировал Лукреция в собственном прозаическом, и, надо сказать, прекрасном, переводе. Иногда Борис поднимал голову и с наслаж¬дением слушал. Биография Лукреция замечательна. <...>

После лекции Грушка мы разговаривали о соотношении би¬ографии поэта и его поэзии. Борис говорил об этом как о чем-то своем, давно ему известном, но чем более я вслушивался в его не совсем, как всегда, ясные речи, тем несомненнее казалось, что эта тема задевает его каким-то особым образом. Однажды, оста¬новившись, он воскликнул: «Костенька, что мы будем делать с вами со всем этим?» — и показал рукой на аудиторию, откуда мы вышли. Действительно, за стенами аудитории, где мы слушали о Лукреции, была Москва, была жизнь, и нам скоро предстояло встретиться с ней лицом к лицу.

* * *

В Филипповском переулке, где я жил осенью 1908 года, про¬ходили разные люди. В ту пору их было немного, можно было лег¬ко запомнить каждого встречного. Иногда мне встречался высо¬кий седеющий блондин с острой эспаньолкой, внимательным и немного ироническим взглядом, подчеркнуто твердой поход¬кой. Не совсем обычный облик запомнился мне. Придя в первый раз к Борису на дом, я был представлен ему. То был отец моего друга, Леонид Осипович, известный художник. Квартира Пастер-наков широко и уютно расположилась в старом доме на Волхон¬ке, комнаты были большие, мебель старая, в гостиной — карель¬ская береза, на стенах — рисунки и портреты. Скоро мы сидели за чайным столом, у самовара несколько рассеянно разливала чай Розалия Исидоровна, две девочки в гимназических платьицах, с косами заняли свои места. Брат Шура на этот раз отсутствовал. Боря был сдержан и являл вид воспитанного молодого человека. Разговаривали об искусстве, о литературе. Л. О. говорил несколь¬ко неопределенно, иронически посматривая на сына. «Интерес¬но, — подумал я, — знает ли он о его стихах?» Потом оказалось, кое-что он знал и был не особенно доволен. Комната, в которой помещался Борис вместе с братом, была безличной, очень чистой и аккуратно убранной комнатой с двумя столиками, двумя крова¬тями и какой-то стерилизованной скукой в воздухе. Внутренняя жизнь подразумевалась. Она подразумевалась и у Л. О., человека большого жизненного и художественного опыта. Но о ней я мог только догадываться: Л. О., по моему мгновенному тогда опреде¬лению, был замкнутым, скорее скрытным, мог даже показаться несколько черствым. Это потому, что в глубине души он заключал какую-то горечь, какую-то грусть, не знаю что, быть может, муд¬рость или мудрый скепсис. Я понял только одно, что Борису в ро¬дительском доме жить трудно. Ему не хотелось огорчать родителей,

а когда-нибудь — так думал он — их придется огорчить. Пока по внешности речь шла о профессии: философское отделение фи¬лологического факультета, стихи в будущем обещали не много. Отсюда неприятные разговоры, о которых он иногда мне гово¬рил. Пока в этом доме я бывал не слишком часто. Мы предпочи¬тали встречаться в университете, у Юлиана и в Cafu grec на Твер¬ском бульваре. Борис почти каждый раз читал свои стихи, иногда на клочках бумаги записывал их, а я уносил домой эту добычу и старался понять его. Мало-помалу передо мной начали выри¬совываться контуры какого-то редкого и совсем необычного да¬рования. Стихи не были похожи ни на Брюсова, ни на Блока, в словаре изредка проскакивали знакомые сочетания, но в сов¬сем другом смысле. Между тем символизм здесь несомненно был, но в какой-то другой пропорции и совсем с другим значе¬нием. Значение заключалось в относительности и условности образа, за которым скрывался целый мир, но эту условность подчиняло настолько натуралистическое применение деталей, что стихотворение начинало казаться россыпью золотой необ¬работанной руды, валявшейся на дороге. Слова лезли откуда-то из темного хаоса первичного, только что созданного мира. Час¬то он не понимал их значения и лепил строчку за строчкой в ка-ком-то бреду дионисийского опьянения жизнью, миром, самим собой. Отсюда вопль о «непонятности», преследовавший его почти всю жизнь… Но дороже стихов, дороже необычной музы был он сам. Это значило, что стихи были только одним из про-явлений еще какого-то неосознанного и становящегося духов¬ного мира. Вот почему писание стихов было для него не только счастьем, но и трагедией. После всего этого я понял его манеру разговаривать. Это было непрекращающееся творчество, еще не отлившееся в форму и поэтому столь же гениальное и столь же непонятное, как и его стихи. Мучение заключалось в необходи¬мости выразить себя не в границах установленных смыслов, а помимо и вопреки им. Но преодолевать то, что сложилось в че¬ловеческом сознании с незапамятных времен, было немыслимо. Отсюда другое единственно возможное решение задачи — созда¬вать свой собственный мир в поэзии, не обращая внимания на традицию, смысл и т. п. Все это в какой-то степени намечалось и у других сверстников, выступавших одновременно с ним, то есть у раннего Маяковского и Хлебникова. Но о соотноше¬нии всех трех нужно говорить особо и можно было сказать толь¬ко через несколько лет. <...>

* * *

Было решено организовать собственное издательство «Лири¬ка». Организатором был Бобров7, издателем в смысле денежной субсидии все тот же Юлиан. Первый и последний альманах этого издательства «Лирика»8 начинался многообещающим эпиграфом из Вячеслава Иванова, мистического оратора, без сомнения опоз¬давшего родиться на полтора тысячелетия. Как бы уместен он был в Александрии II века — гносис и христианство, хламида и дворец Птолемеев больше пристали бы ему, чем черный сюртук и совре¬менная квартира. Выбор эпиграфа из Вяч. Иванова свидетельство¬вал, что поэтическое издательство «Лирика» не порывало с про¬шлым и только намерено было что-то преобразить. У него не было той башибузукской смелости и нахальства, с которых начал Бур-люк, плотоядно учуявший, что символизм попахивает трупом. <...>

Впрочем, конец «Лирики», просуществовавшей около года, был естественным и неизбежным. Друзья и просто приятели, со¬бравшиеся случайно на любом вечере, могли образовать такое же издательство и так же легко выйти из него. Тем более, что писание стихов для некоторых было занятием случайным или второсте¬пенным. Раевский, он же С. Дурылин9, готовился стать религиоз¬ным мыслителем, А. Сидоров занимался историей искусств и яв¬лял собой загадочный облик мистика из «Жизни человека» Леони¬да Андреева; Рубанович был светский молодой человек, пишущий стихи и главным образом ухаживающий за дамами; В. Станевич — талантливой женщиной, с одинаковым рвением занимавшейся и поэзией, и прозой, и философией, и теософией. Остаются Юли¬ан Анисимов, Асеев, Бобров, Пастернак. Для них для всех поэзия

Скачать:PDFTXT

мной подлинное, ни на что не похожее дарование. Но я совершенно не знал, как к нему отнестись. Стихи Пастернака были так непохожи на преобладающий стиль эпохи, в них не было