сделано очень быстро. Л. Н. Сейфуллина и ее муж, критик В. П. Правдухин, очевидно, были связаны как-то с ЦК пар¬тии. Мне кажется, что по их инициативе Анна Андреевна написала письмо Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын — не заговорщики и не государственные преступники. Письмо закан¬чивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою оче¬редь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает Ахматову дав¬но и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется и ничего никогда для себя не просит. «Ее состо¬яние ужасно», — заканчивалось это письмо8. Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину.
Я отметила тогда для себя разницу в отношении писателей к Мандельштаму и Ахматовой. Там чувство долга по отношению к замечательному поэту, здесь тот же долг, но согретый непосред¬ственным чувством любви.
Рассказ Анны Андреевны был прерван Пильняком. Он торо¬пит. Она вышла в соседнюю комнату показаться. Заиграл туш:
Пильняк завел новую пластинку. Он торжественно провозглаша¬ет: «Анна Ахматова!»
Через несколько минут Анна Андреевна вернулась простить¬ся со мной. Я уходила. Она пошла за мной в переднюю. Я откры¬ла входную дверь. Неожиданно она изогнулась, гибкая, высокая, и быстро, нежно поцеловала меня. В ту же ночь Анна Андреевна уехала в Ленинград.
Долго еще мы обсуждали с Евгением Яковлевичем этот дейст¬вительно исторический эпизод. Анна Ахматова, которая, по мне¬нию официозных критиков, «забыла умереть», дает поручительст¬во в политической благонадежности двум обвиняемым, и Сталин, внимая голосу матери, жены и опальной поэтессы, незамедлитель¬но выпускает ее близких на свободу. Это тем более примечательно, что «дело»-то заключалось в «болтовне» за общим ужином. А под водку было прочтено, теперь уже знаменитое, антисталинское сти¬хотворение Осипа Мандельштама, за которое он и был выслан.
Расстояние между обоими «делами» всего год с небольшим. Эти два события надо рассматривать слитно. Легкий приговор Мандельштаму (три года на поселении в университетском городе в центре России), милость, оказанная Ахматовой… Правда, все участники этих дел впоследствии, кто раньше, кто позже, «запла¬тили чистоганом» за эти милости. Но пока мы остаемся еще в на¬чальном периоде тех зловещих тридцатых годов. Борис Леонидо¬вич Пастернак, обращаясь со своей просьбой, не мог, я думаю, не опираться на известный прошлогодний телефонный звонок к нему Сталина по поводу ареста Мандельштама. Тогда он, Пас¬тернак, не знал, известно ли вождю крамольное стихотворение Осипа Эмильевича. Известно ли ему было, что Пастернак слы¬шал эту эпиграмму из уст самого обвиняемого? Это, несомненно, сковывало Бориса Леонидовича. А знал ли он сейчас, что эти сти¬хи опять всплыли в деле, в которое он так благородно вмешался?
На этот последний вопрос у меня ответа нет. Я и сама об этом узнала лишь через 20 лет после этого события. Но предполагаю, что, обращаясь к Сталину, Борис Леонидович следовал велению сердца, не думая о последствиях.
3
Прошло пять лет. Уже пережиты Ахматовой страшные дни и месяцы, описанные ею в «Реквиеме», еще не кончились ее жес¬токие испытания, как и у многих и многих, но о постоянном да¬вящем душу горе никто не говорит вслух.
В 1940 году я видела Пастернака еще один раз у Николая Ива¬новича Харджиева9, в Марьиной роще. Борис Леонидович при¬шел, чтобы встретиться там с Анной Ахматовой. Ахматову связы¬вала с литературоведом и искусствоведом Харджиевым многолет¬няя, теплая дружба.
В маленькой комнате на первом этаже, где до потолка возвы¬шались деревянные полки, набитые книгами — редкостным со¬бранием русской поэзии начала века, а на стене подлинная карти¬на маслом художника К. Малевича — красный квадрат на белом фоне; где стояла тахта, две деревянные табуретки и маленький канцелярский стол, а на дощатом полу всегда постелен чистый по¬ловик, — Пастернак невольно вспомнил свои юношеские годы.
Разговор зашел о футуристической литературной группе 1913 года «Центрифуга». Он стал рассказывать со множеством смешных подробностей историю ссоры и несостоявшейся дуэли с лидером этой группы Сергеем Бобровым10. Одна фраза до сих пор звучит у меня в ушах из-за несравненной интонации и слов, произносимых на таком открытом горячем дыхании, что снова голос Пастернака раскалывался надвое и последнее слово как бы переходило в хохот Пана: «а мы развалились по диванам, распи¬ваем дорогие коньяки…» Борис Леонидович вскакивает с табу¬ретки, бегает по комнате (8,5 метра!) и, не прекращая рассказы¬вать, с виноватым видом быстрыми движениями старательно по¬правляет ногой загнувшийся угол половика. Анна Андреевна смотрит на него с ласковой усмешкой. Николай Иванович оста¬ется невозмутимо спокойным.
Потом Анна Андреевна вспомнила, что ей нужно кому-то по¬звонить, Николай Иванович повел ее в коридор к телефону, и в на¬ступившем молчании Борис Леонидович смущенно подсаживает¬ся ко мне на тахту и залихватски спрашивает: «Как жизнь?»
Вернувшись, Анна Андреевна рассказывает о еще более дав¬них временах. На вечеринке заиграли «какую-то там кадриль или польку», гости начали танцевать, а в дверях гостиной появился Бальмонт, заломил руки и простонал: «Почему я, такой нежный, должен на это смотреть?!»
Почти перед самой войной, в июне 1941 года, в той же ком¬нате, где Борису Леонидовичу явно не хватало места для разбега, опять проплыл его образ и даже промелькнула тень Бальмонта, но все это уже в отраженном свете.
Произошло это так. Как было заранее условлено, я зашла за Анной Андреевной к Харджиеву, чтобы идти с ней в Театр Красной
Армии, помещавшийся недалеко. У Николая Ивановича я застала не только Ахматову, но и Цветаеву и сопровождавшего ее литера¬туроведа Теодора Соломоновича Грица. Он сидел на тахте, рядом с Харджиевым, брови его были трагически сдвинуты, что неожи¬данно делало его красивое и мужественное лицо детски наивным. На табуретках сидели друг против друга: у стола — Анна Андреев¬на, такая домашняя и такая подтянутая со своей прямой петер¬бургской осанкой, а на некотором расстоянии от нее — нервная, хмурая, стриженная, как курсистка, Марина Ивановна. Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол, она что-то монотон-но говорила, и чувствовалась в этой манере постоянно действую¬щая сила, ничем не прерываемое упорство.
Вскоре все поднялись, и невысокая Цветаева показалась мне совсем другой. Надевая кожаное пальто, она очень зло изобрази¬ла Пастернака в Париже, как беспомощно он искал платье «для Зины». Он попросил Марину Ивановну мерить на себя, но спо¬хватился: не подойдет, «у Зины такой бюст!..». И она изобразила комическое выражение лица «Бориса» при этом, и осанку его же¬ны Зинаиды Николаевны («красавица моя, вся стать»). Резкость слов Цветаевой и неожиданно развинченные движения поразили меня тогда неприятно.
<...> Лишь в шестидесятых годах я спросила Харджиева, не помнит ли он, о чем был разговор в то долгое свидание. «Анна Андреевна говорила мало, больше молчала. Цветаева говорила резко, нервозно, перескакивая с предмета на предмет». — «Они, кажется, не понравились друг другу?» — «Нет, этого нельзя ска¬зать, — задумался Николай Иванович, — это было такое… такое взаимное касание кончиками ножа души. Уюта в этом мало».
Итак, — война. Осенью Анну Андреевну переправили на са¬молете из Ленинграда в Москву. Она остановилась у С. Я. Мар¬шака. Москву бомбили, но все-таки это не артиллерийский обст¬рел, которого Анна Андреевна, как говорят, совершенно не могла выносить в Ленинграде. Придя к ней, я была свидетельницей, как ее с новыми чувствами приветствовали писатели. В частности, Надежда Павлович обнимала ее уж очень патетично.
В последние дни пребывания Анны Андреевны в Москве (14—15 октября) я застала ее уже на Кисловке, в квартире сестры Ольги Берггольц. Было много народу. Пришел и Пастернак. Анна Андреевна лежала на диване и обращала к нему слова чеховского Фирса: «Человека забыли». Это означало: «Я хочу ехать в эвакуа¬цию вместе с вами, друзья мои».
Борис Леонидович был очень возбужден, рассказывал, как обучался в ополчении, и шутя угрожал воображаемому собесед¬нику — главному редактору издательства «Искусство»: «Я и стре¬лять умею!» Дело в том, что Пастернак хотел заключить договор с издательством на пьесу — «новую, свободную», но редактор от¬казал: «Мы еще не знаем, как вы пишете драмы. Вот если пере¬вод — пожалуйста»11.
Все говорили об эвакуации из Москвы. Каждый входящий приносил какой-нибудь новый слух или новый проект. В речах мелькали названия городов — Чистополь, Свердловск, Казань, Куйбышев, Ташкент, Алма-Ата… Меня никто не замечал. И толь-ко один Пастернак несколько раз тревожно взглядывал на меня и наконец подошел и тихо спросил: «А вы как едете?»
Я никуда не уезжала со своего Щипка всю войну, и это была самая странная, экзотическая, остановившаяся и быстро бегущая жизнь. Рассказывать о бедствиях, утратах, полной ломке характе¬ра и необычайно повысившейся роли надежды было бы трюиз¬мом. Все это знают. Помнят также окончание войны, всеобщий подъем духа и наступившее затем оцепенение.
И вот в 1946 году Ахматова и Пастернак выступают в Колон¬ном зале Дома союзов12. «Вы не ходите, это «не для белого чело¬века»», — сказала мне Анна Андреевна, я и не была. Но она рас¬сказывала, что Пастернак обнаружил полное владение законами эстрады. Переходил с одного конца сцены на другой, приговари-вая: «А теперь, чтобы вы не соскучились, я перейду к вам»; от ко¬го-то прятался за спины сидящих в президиуме и т. п. (А самой Ахматовой послали из зала записку: «Вы похожи на Екатерину И».) В Политехническом музее, кажется, в июне 1946 года, был отдельный вечер Пастернака с афишами13. Там я тоже не была, но знаю, что зал был битком набит, а у подъезда дежурила конная милиция.
Пастернак рвался к широкой аудитории. Ахматова больше радовалась благоговейному почитанию и восхищенному любова¬нию многочисленных знакомых. Повторяли привезенное из Таш¬кента слово: «королева». Весь литературный beau monde* перебы¬вал тогда на Ордынке у Ардовых, где она остановилась. Актеры, художники и даже эстрадники хотели засвидетельствовать Ахма¬товой свое почтенье. Не забывали ее и старые друзья совсем дру¬гого толка. Борису Леонидовичу очень нравилась эта оживленная
пестрота. Он говорил о впечатлении какого-то прибоя и прозвал квартиру Ардовых «узловой станцией», а имя ей — «Ахматовка». Это выражение закрепилось в доме Ардовых как указание на при¬ем гостей, причем в зависимости от их числа различались «боль¬шая Ахматовка» и «малая». Но столь характерное для Пастернака сравнение с железной дорогой — забылось. <...>
Как-то утром я застала Бориса Леонидовича на «Ахматовке». Он любезничал с дамами, с нескрываемым восхищением взирал на красивую Нину Антоновну, которая заболела и лежала в посте¬ли. Борис Леонидович сидел у торца большого стола и угостил меня чудесным красным вином, которое принес с собой.
Он читал свои стихи. Я, не без сожаления, сказала, что у него изменилась манера чтения — теперь она больше приближается к актерской. Это замечание было ему не особенно приятно. Он