су¬хо ответил, что теперь он читает лучше и так ему больше нравится.
Тут вошел в замешательстве брат Нины Антоновны: пора бы¬ло ехать за доктором для больной — а на чем? Пастернак сейчас же предложил свои талоны на такси. Это была привилегия, кото¬рой удостаивались очень немногие писатели. Нина уставила на Пастернака свои блестящие черные глаза: «А разве у вас есть?» И Борис Леонидович захлопотал, засуетился, стал названивать домой, чтобы кто-нибудь из сыновей занес талоны на Ордынку (благо, это рядом).
А потом настал знаменитый август. Вышло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и, хотя Пастернака оно прямо не ка¬салось, его радостный подъем оборвался.
Борис Леонидович уединился. Публичные выступления его были прекращены. Доходили слухи, что он работает над романом.
4
Эти сведения приходили, главным образом, от Лидии Кор-неевны Чуковской, с которой я особенно подружилась в ту пору.
У нее я встречала хорошенькую, но слегка увядшую блон¬динку, работавшую с нею в «Новом мире», — Ольгу Всеволодовну Ивинскую.
Лидия Корнеевна вела в журнале принципиальную борьбу за высокое мастерство редактора, а блондинка с помятым лицом слу¬жила секретарем и отвечала на «самотек», то есть на стихи, присы¬лаемые со всех концов Союза в редакцию «Нового мира». Она не¬навидела эту работу, держалась за нее только из-за повышенной продовольственной карточки, но и этих благ не хватало, чтобы прокормить двоих детей и мать. Она была патетически бедна, как мы все ободранна, ходила в простеньких босоножках и беленьких носочках, иногда забрызганных грязью, плохо читала стихи, писа¬ла под копирку одинаковые ответы графоманам и демонстративно восхищалась Пастернаком. Борис Леонидович это замечал и при своих уже тягостных отношениях с редактором журнала (тогда это был К. М. Симонов) утешался ласковым приемом секретарши. «Она такая милая», — говорил он Лидии Корнеевне.
В «Новый мир» Пастернак приходил по поводу своего рома¬на «Доктор Живаго». В редколлегии журнала уже установилось отрицательное отношение к этому еще не завершенному произ¬ведению, в которое Борис Леонидович вкладывал всю страсть своей души. Он считал этот роман итоговым для всей своей твор¬ческой жизни.
…Ранней весной Лидия Корнеевна предупредила меня, что вскоре у одной знакомой дамы соберется небольшое общество, куда буду приглашена и я. Борис Леонидович прочтет первые гла¬вы своего романа. Лида просила своих друзей написать потом Па¬стернаку о своих впечатлениях.
Пятого апреля, подъехав к дому в Настасьинском переулке, мы столкнулись в подъезде с Борисом Леонидовичем. Вместе с ним поднимались в лифте я и еще одна его знакомая, тоже при¬ехавшая на чтение. Он меня узнал, спросил про Анну Андреевну, любезно обратился к незнакомой мне гостье.
Публика уже собралась, человек 18—20, может быть больше.
Расположились в трех-четырех рядах стульев. Бориса Леони¬довича усадили за столик, лицом к нам.
Стали обсуждать порядок вечера. Лидия Корнеевна наста¬ивала на чем-то, некто твердокаменный сказал наконец резко: «Я не понимаю, почему эта дама так нервничает», а она сидела рядом с Ивинской, и Борис Леонидович все время обращался к ним глазами и через головы сидящих спросил Лиду, как себя чувствует Корней Иванович.
Нежным и осторожным движением он вынул рукопись из кармана пиджака и бережно положил ее на стол. Затем произнес небольшое вступительное слово о современном распаде формы романа, которую он хотел возродить, о соотношении стихов и прозы, а затем обратился к присутствующим членам редколле¬гии «Нового мира», призывая их к деловому вниманию, и как-то жалобно и просяще сказал, что даже перестает чувствовать себя профессионалом.
Началось чтение.
Маленькие главки «Детства» с их заключительными абзаца¬ми он отчеркивал голосом так изящно и ритмично, что каждая пауза между ними ощущалась как наполненная пустота.
Некоторые реплики произносил, как сдержанное сокровен¬ное признание: «Моя дорога стала», — так сказал железнодорож¬ный рабочий во время всеобщей забастовки 1905 года, когда «ноги сами знали, куда они идут»… «Выстрелы, вы тоже так думаете», — это Лара бежит по московским улицам в исступлении отчаяния, вбирая в себя и церковное пенье, и звуки выстрелов революции. Эти главы давали ощущение полного слияния судеб людей и ис¬тории. «И не вздумай, пожалуйста, отпираться» — записка подру¬ги к Ларе, прочитанная тихо, потому что это было цитированием, но усилившая впечатление достоверности из-за интонационной и лексической точности.
Борис Леонидович снимал и надевал очки, криво садившие¬ся на нос, и, читая страницы о Ларе, казался страдающим пожи¬лым отцом опозоренной дочери.
В другой раз увлекся, наслаждался, хохотал, когда читал фольклорные страницы сочной площадной брани во время ка¬кой-то потасовки рабочих на железнодорожном полотне.
Закончилось чтение главой, где Юра на могиле матери за¬кричал: «Мама!»14 Оно было выслушано в глубоком благоговей¬ном молчании. Объявили перерыв, после которого Борис Леони¬дович обещал прочитать отдельные отрывки из второй части и со¬общить ее план.
Был устроен прекрасный чай, хозяева были очень гостепри¬имны. Многие вышли в широкий коридор, там прохаживались и беседовали, собравшись в небольшие кружки. А Борис Леони¬дович подходил то к одному, то к другому, тревожно заглядывал в глаза, стараясь угадать — каково впечатление. Нетерпеливо по¬дошел он к двум «новомирцам», жадно прислушиваясь к их раз¬говору. Но снисходительно, как взрослый ребенку, Борис Агапов возразил: «О нет! Мы говорим о своих будничных производствен¬ных делах». Подошел Борис Леонидович и ко мне, стоявшей у стены, и спросил с придыханьем: «Ну, как?»
После перерыва он стал читать главы о Ларисе и Паше в Ка¬мергерском переулке. Эти главы были иными, чем в окончатель¬ной редакции. Там была очень остро написанная любовная сцена между Пашей и Ларой, а в аксессуарах главную роль играла свеча, стоящая на подоконнике. В это самое время Юра проезжал в са¬нях по Камергерскому переулку и обдумывал реферат о Блоке, за¬казанный ему для студенческого журнала. Взгляд его задержался на горящей свече, видной сквозь подтаявшее стекло. И когда он приехал домой, вместо реферата он стал писать стихи: «Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горе¬ла», потом другие и, наконец, «Рождественскую звезду». И было ясно, что это стихотворение о наступлении новой эры, и Блок то¬же предтеча другой, новейшей эры. И хотя в этой главе ничего сказано об этом еще не было, но связь была очевидна, и от этого весь роман производил впечатление высокого прозрения. (А ког¬да впоследствии стихи были выделены в конец романа и присут¬ствие их в прозе было рационалистически мотивировано, этот эффект, мне кажется, пропал.)
Стихи Борис Леонидович прочел отнюдь не по-актерски. Произнесение каждой строки «Рождественской звезды» продол¬жалось одинаковое количество секунд, как бы под стук метро¬нома, поэтому длинные многосложные строки он читал ускоряя, а короткие медленно, чем достигалась также естественность и про¬стота интонации. Реалии описательной части производили такое впечатление подлинности и достоверности (включая Ангела), что все мы слушали как озаренные, как будто мы сами в этот холод¬ный апрельский вечер (форточки были открыты) присутствовали при рождении нового сознания. И когда он закончил, Евдокия Федоровна Никитина глубоко и блаженно вздохнула, тихо произ¬неся: «О Господи!» А Илья Самойлович Зильберштейн15 сказал в кулуарах со свойственной ему экспрессией: «Как мне его жалко. Он так любит свою работу».
Стали расходиться. На дворе была холодная весенняя ночь. Я видела, как Борис Леонидович вышел из парадного в летнем плаще. Тонкий лед хрустел под его шагами.
5
Длинный отрывок из моего длинного письма к Ахматовой: «…вторая новость очень радостная. Это — роман Бориса Лео¬нидовича. Под романом подразумеваю его новую прозу, а не но¬вую любовь, которая тоже имеется. Эта книга такая, что после нее все написанное до сих пор кажется старомодным. Оказывается, все Хемингуэи существовали для того, чтобы их находки пошли в дело в новом русском романе, вновь созданном на основе старой формы. Радостно жить, когда знаешь, что рядом строится такое огромное здание. Поразительный натиск созидательной энергии.
Это произведение стало мне дороже всего на свете…
Через несколько дней после чтения я встретила Бориса Лео¬нидовича на улице, возле его дома. Он сейчас же объяснил, что спешит куда-то — занять деньги, передать их, не задерживаясь, через лифтершу жене и идти куда-то дальше. Тем не менее он велел мне сделать с ним несколько шагов, потом стоял передо мной, с седой щетинкой на подбородке, в непромокаемом плаще (а было еще холодно), и тихо говорил: «Ведь это счастье — чувст¬вовать, что в тебе есть такое. Ведь правда, да?» — с надеждой ждал он от меня подтверждения и успокаивался, когда я говори¬ла «конечно, конечно». Он стоял предо мною, как огорченный Пан, и, казалось, жаждал утешения и понимания. И когда я ему сказала, что для меня «Сестра моя жизнь» и роман что-то единое, он по-детски обрадовался и счастливым голосом опять спросил: «Правда?» Когда я с ним попрощалась, неожиданно он быстро поцеловал меня.
Недели через две, проходя по проезду, название которого я всегда забываю, я издалека заметила: выделяясь из толпы, навст¬речу идет молодой человек в самом весеннем настроении. Не ус¬пела я насмешливо подумать — «страстный брюнет», как увидела рядом с ним стройную блондинку с распущенными волосами и совершенно затуманенным взором. Лицо «молодого человека» медленно надвигалось на меня выкаченными от восторга глаза¬ми, а ноги его как-то странно шаркали по тротуару, словно он ощу¬щал через асфальт землю. Мимолетное «здравствуйте», какой-то неловкий, едва заметный жест, и видение исчезло.
Уже через несколько часов мне было доложено, что решаю¬щее объяснение «брюнета» с «блондинкой» произошло и что ей посвящено «все последнее великое», то есть роман и стихи…
Вскоре Борис Леонидович позвонил мне по телефону, изви¬нился, что не сразу узнал меня там, в Третьяковском проезде (он-то название знал точно), и поздравил с Днем Победы.
Правда, звонок был не без повода, но об этом когда-нибудь расскажу…»
Я так и не рассказала Анне Андреевне ни о содержании теле¬фонного разговора, ни о послужившем к нему поводе. Расскажу об этом теперь.
Легко догадаться, что вести о Пастернаке приходили ко мне от Лидии Корнеевны, часто еще встречавшейся тогда с Ивин¬ской. Сам Пастернак сказал Лидии Корнеевне, что все в тот вечер доставляло ему давно не испытанное наслаждение — «почти чув-ственное»: самое чтение, квартира в Настасьинском переулке, публика, даже чай, даже лифт.
В ближайшие же дни я написала Борису Леонидовичу тол¬стое письмо16. Я не стала посылать его по почте, а понесла его в Лаврушинский переулок, чтобы опустить в ящик на дверях квартиры Пастернака. Но у главного подъезда писательского до¬ма, как уже известно из моего письма к Ахматовой, встретила его самого. Он был не один. Спутник его отошел в сторону, но ждать ему пришлось так долго, что, махнув рукой, он удалился.
Говоря свои тихие слова, Борис Леонидович время от време¬ни ощупывал счастливым жестом внутренний карман пиджака, куда было положено мое еще не читанное им письмо,