похлопывал себя по левой стороне груди. Вот каким событием был для него в эти дни каждый сочувственный отклик на его работу. Окружаю¬щую его глухоту он сравнивал с живейшим интересом к его твор¬честву на Западе: «А какие отзывы я читаю о себе «там», целые разборы!» — он назвал неизвестное мне имя английского литера¬туроведа. «Это их Веселовский», — пояснил он17.
Все это говорилось так доверчиво, что у меня пропала всякая стесненность или сомнение в нужности моего письма. Писать его было нелегко, потому что мой жалкий и утомительный быт уво¬дил от сосредоточенности, требовалось очень сильное волевое напряжение, чтобы преодолеть эту рассеянную подавленность. Но мне хотелось передать главное: омовение души, которое я ис¬пытала, слушая Пастернака. Казалось, всеобщая надежда на ду¬ховное обновление, у меня лично связанная с редкими просвет¬ленными состояниями моей юности (она приходилась на самое начало двадцатых годов), найдет воплощение в этом новом со¬временном романе. Вот почему я так смело, может быть дерзко, писала Пастернаку о «религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в традиционного Бога». Под неточным выражением «тра-диционный Бог» я подразумевала скомпрометированный века¬ми лицемерия и преступлений клерикализм, ибо возвращение к старым, как мне казалось — уже выхолощенным, церковным традициям не вязалось с именем Пастернака, и не этого я от не¬го ждала.
О «Рождественской звезде», которую я считала ключом ко всему роману, я писала: «В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает: не дано знать и автору. Но, великий ху-дожник, он знает, как рождается гений».
Я была убеждена, что духовную жажду и ожидание нового слова разделяют со мною все преображенные войной люди, по¬трясенные ее неслыханными бедствиями, зверствами и подвига¬ми самоотречения. А таких было большинство, хотя и не все мог¬ли дать себе отчет в этом, так как понятия, в которых они были воспитаны, отставали от происходящего в них процесса духовно¬го созревания. Мне казалось, именно это имел в виду Пастернак, когда он описывал 1905 год, и поэтому я написала фразу, кото¬рую, как я надеялась, он должен был понять: «Их мысли — реми-нисценции, но их страсть — сокрушающая, новая. У всех кружи¬лась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости…»
Особенно выделялась в первом варианте романа фигура Миши Гордона, с его рано осознанной национальной отчужденностью и знаменательными словами: «Когда я вырасту, я это переделаю».
«Прозвучит ли эта тема в следующих частях? Это очень важ¬но», — спрашивала я Бориса Леонидовича в своем письме.
— Да, прозвучит, — сказал он мне по телефону, — прозвучит так, что —- вам я это скажу —- главным героем моего романа будет не Живаго, а Гордон.
Он много и подробно стал говорить на эту тему, заключив, что центральной идеей романа будет «выход из национальности». Некоторым подобием высказанных им тогда мыслей могут слу¬жить его же слова из «Заметок к переводам шекспировских драм» (об «Отелло»): «Идеи равенства наций при нем не было. Жила полной жизнью более всеобъемлющая мысль христианства о дру¬гом роде их безразличия. Эту мысль интересовало не рождение человека, а его обращение, то, чему он служил и себя посвящал».
На основании этого телефонного разговора я смею утверж¬дать, что весной 1947 года роман в замыслах Пастернака нес не¬кую историософскую идею, более широкую, чем историческое изображение трагической судьбы русского интеллигента, может быть, идею обновленного христианства. Но в том-то и дело, что в атмосфере невероятного, которая окружала нас последние де¬сять лет, я ожидала не этого, а чего-то еще не бывшего и не ска¬занного. Вот почему я была удовлетворена тем, как сочувственно Борис Леонидович ответил на мои кощунственные по отноше¬нию к Церкви фразы, прибавив: «А если бы вы знали, сколько людей поняли меня именно так» — то есть приняли его за аполо¬гета православия и поборника реставрации разрушенных верова¬ний и обрядов.
Я слушала его, стоя у телефона в коридоре, по которому взад и вперед сновали жильцы, а вечером попыталась записать его слова. Запись эта не сохранилась, и жалеть об этом нечего: для то¬го чтобы передать философско-поэтические монологи Пастерна-ка, нужно либо обладать равным ему талантом, либо знать его на¬столько хорошо, чтобы, изучив его манеру говорить, верно пере¬давать его неповторимый синтаксис и отступления. По поводу стихов и прозы Пастернак упомянул Льва Толстого, который от¬зывался о стихотворстве как о скачках с препятствиями, то есть как об искусственной игре. Борис Леонидович объявил при этом, что сейчас любит у Пушкина только «Медного всадника» и «Балду». Соотносил свой роман с интеллектуальными романами Достоев¬ского. А высказав все, что хотел, добавил в заключение: «На лите¬ратурных вечерах ко мне иногда подходили и говорили похожее на ваши мысли. Знаете, в Доме печати… (в двадцатых годах). Были такие думающие комсомольцы… евреи».
Это был последний раз, когда я слышала голос Бориса Лео¬нидовича. А увидела его лицо лишь через тринадцать лет — на его похоронах в Переделкине. Вынося гроб из дому, его высоко под¬няли на повороте. Полуденное солнце осветило белое-белое лицо со странным рисунком челюсти. Пастернак как будто прощался с близлежащим полем, с далекой каймой весенних рощ и с голу¬бым светом. Гроб приспустили, двинулись к кладбищу. По обеим сторонам поля потекли разноцветные ленты провожающих. Каза-лось, что на осиротевшей коричневой даче все еще думает за роя¬лем Святослав Рихтер.
6
Почему же за истекшие 13 лет я ни разу нигде не встретилась с Борисом Леонидовичем? Много было причин. Мелкое и круп¬ное перемешалось и отвлекло меня от бурных событий чужой жизни. Наступившее отчаянное социальное и материальное по¬ложение окрашивало каждую мою встречу с любым собеседни¬ком тайной надеждой, не окажется ли она соломинкой, за кото¬рую я ухвачусь. Не дай Бог, если бы это прорвалось в разговоре с Борисом Леонидовичем! Я избегала случайных встреч с ним. Это заметил даже Ардов. Однажды с подчеркнутым удивлением он спросил меня, почему я не остаюсь, когда на вечер ждут Пас¬тернака, другой раз обратил внимание на мой внезапный тороп¬ливый уход после телефонного звонка Пастернака, предупреж¬давшего о своем приходе.
Кроме того, было ясно, что Пастернак поглощен своим рома¬ном с Ивинской и для малознакомых людей места уже не остава¬лось. А о драматических событиях, происходящих в жизни и Бори¬са Леонидовича и Ольги Всеволодовны, я узнавала вначале от Лидии Корнеевны, потом от Анны Андреевны, а впоследствии об этих делах говорила уже вся Москва, да и не только Москва.
Благожелательное отношение к Ивинской сменилось у Лидии Корнеевны на негативное довольно скоро, но, когда она убедилась в совершении Ольгой возмутившего ее поступка, произошел пол¬ный разрыв18. Негодование Лиды разделяла не только я, но и Анна Андреевна. Пастернак просил ее разрешения представить ей Ивинскую, но Анна Андреевна отказалась. Впоследствии она ут-верждала, что отношения ее с Пастернаком постепенно портились из-за этого. Тем не менее Анна Андреевна была непреклонна.
Самая опала Пастернака, вся эпопея с его романом «Доктор Живаго» носила шумный характер благодаря участию в этом Ивинской. Это было так непохоже на благородную скромность Ахматовой, многие годы проведшей в еще худшем положении, чем Пастернак. Когда-то он и сам отмечал это, заступаясь за нее в письме к Сталину.
Теперь Ахматова находила много разительных перемен в Па¬стернаке. Она стала замечать, например, что он отрекается от старых друзей, с которыми его связывали годы и годы дружбы. Однажды он назвал пошляком Г. Г. Нейгауза (?) за то, что, не имея собственной дачи, он снимал квартиру в Переделкине. Поссо¬рился с другом своей юности из-за критического отзыва о «Док¬торе Живаго»19. Все это рассказывала мне Анна Андреевна, жалу¬ясь на перерождение Пастернака. Когда же он напечатал свою ав¬тобиографию, она возмутилась, узнав о его глубоком равнодушии ко всем поэтам-современникам, причем Мандельштама он на¬звал после Багрицкого. Все чаще и чаще Анна Андреевна высме¬ивала слова и поступки Бориса Леонидовича в быту, в частной жизни. Резко отрицательно относилась она к чувственным новым стихотворениям Пастернака, находя в них признаки старчества. Это — ненавистная ей «Вакханалия» да еще «Ева» и «Хмель». У Анны Андреевны бывали периоды такого равнодушия к Пас¬тернаку, что у нее долго валялась на подоконнике машинопись с авторской правкой его «Заметок к переводам шекспировских драм». Она отдала ее мне, заметив только, что писала свое стихо¬творение о нем до того, как получила эти заметки. Он имела в ви¬ду строки своего стихотворения «И снова осень валит Тамерла-
ном» — «Могучая евангельская старость и тот горчайший гефси-манский вздох» и слова Пастернака о монологе Гамлета: «Это са¬мые трепещущие и безумные строки, когда-либо написанные о тоске неизвестности в преддверии смерти, силой чувства возвы¬шающиеся до горечи Гефсиманской ночи».
Может быть, равнодушие Анны Андреевны к шекспиров¬ским заметкам Пастернака объяснялось резким расхождением в их взглядах на проблему авторства Шекспира. Но главным кам¬нем преткновения в дружбе Ахматовой с Пастернаком было ее от¬ношение к «Доктору Живаго», которого она совершенно не при¬нимала. Кажется, прямо в глаза она ему не высказывала своего мнения, но ведь Пастернак не мог не чувствовать ее равнодушия к своему, как он считал, главному созданию.
К этому я относилась очень нервно. Мы читали роман Пас¬тернака отдельными поступающими из машинописи кусками и резко критиковали уральскую часть, которую Анна Андреевна считала проходной. Читала я отдельные части «Доктора Живаго» и у Елизаветы Яковлевны Эфрон, но уже ни разу не испытывала такого внутреннего подъема, как на первом авторском чтении. Это и было главной причиной моей боязни встретиться с Бори¬сом Леонидовичем.
Анна Андреевна все более и более отчуждалась от него. И од¬нажды, приехав из Ленинграда и приветствуя по телефону мос¬ковских друзей, вдруг поняла, что с Пастернаком ей уже не о чем говорить и звонить ему не надо. Отойдя от телефона, она произ¬несла с досадой и горечью:
— Нет! Москва без Бориса — это уже не Москва!
Лидия Чуковская
ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА Первая встреча*
1939. Лето. Я приехала из Ленинграда в Москву хлопотать о Мите1. Такси в Переделкино, где никогда не была. Адрес: «Го¬родок писателей, дача Чуковского — сначала шоссе, потом что-то такое направо, налево». В Городке таксист свернул не туда, за¬путался, приметы не совпадали — непредуказанное поле — и ни
* Запись сделана в 1962 году по памяти (Прим. Л. Чу-ковской).
одного пешехода. Первый человек, который попался мне на гла¬за, стоял на корточках за дачным забором: коричневый, голый до пояса, весь обожженный солнцем; он полол гряды на пологом, пустом, выжженном солнцем участке. Шофер притормозил, и я через опущенное стекло спросила, где дача Чуковского. Он вы-прямился, отряхивая землю с колен и ладоней, и, прежде чем объяснить