и знаете чему обрадовался — я думал, что у меня многие стихи вокруг рифмы, а смысла не име¬ют никакого — но оказалось, что в переводе без рифм, где один прозаический подстрочник, — смысл всё равно есть». (?!)
20/Ш. 47. Вечером пришла Ольга Всеволодовна с целым во¬рохом сообщений о Кривицком. <...>
Говорили опять о предстоящем чтении Пастернака у Кузько. Хозяин глуп и плосок. Общество неизвестно. Положение перед «Новым миром» щекотливое. Ответственность перед Борисом Леонидовичем большая и ложится на меня (в его глазах), хотя я нисколько не была инициатором, а только согласилась принять участие.
Не жду хорошего.
5 апреля 1947
Борис Леонидович читал главы из романа у П. А. Кузько. Чтение было устроено Ивинской. Из приглашенных ею помню И. С. Зильберштейна и некоего гражданина в американских брю¬ках; как мне объяснили, это отец Игоря Моисеева. Присутствова¬ли: хозяин дома, Кузько; его молодая жена; его прежняя жена — пожилая Муза Николаевна (секретарша К. М. Симонова). Был также Агапов26 и какой-то неизвестный мне актер — на «ты» с Бо¬рисом Леонидовичем. Я пригласила своих друзей: Т. Г. Габбе, Э. Г. Герштейн и П. А. Семынина27. Тамара Григорьевна заболела и не пришла, а мы трое сидели рядом.
Накануне я отговаривала Ивинскую устраивать чтение у Кузько, но она была неудержима.
Уже через несколько дней ненавистник Пастернака, Кри-вицкий, кричал в редакции нечто угрожающее о подпольных чте¬ниях контрреволюционного романа.
5 апреля 47-го года Борис Леонидович, читая роман у Кузь¬ко, произнес небольшое предисловие. Мне удалось записать его речь стенографически:
«Я думаю, что форма развернутого театра в слове — это не драматургия, а это и есть проза. В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи.
Стихотворение относительно прозы — это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим ли¬тературным этюдником.
Я, так же как Маяковский и Есенин, начал свое поприще в период распада формы, — распада, продолжающегося с блоков-ских времен. Для нашего разговора достаточно будет сказать, что в моих глазах проза расслоилась на участки. В прозе осталось описательство, мысль, только мысль. Сейчас самая лучшая проза, пожалуй, описательная. Очень высока описательная проза Феди¬на, но какая-то творческая мета из прозы ушла. А мне хотелось давно — и только теперь это стало удаваться, — хотелось осуще¬ствить в моей жизни какой-то рывок, найти выход вперед из это¬го положения. Я совершенно не знаю, что мой роман представит собой объективно, но для меня, в рамках моей собственной жиз¬ни, это сильный рывок вперед в плане мысли. В стилистическом же плане — это желание создать роман, который не был бы всего лишь описательным, который давал бы чувства, диалоги и людей в драматическом воплощении. Это проза моего времени, нашего времени и очень моя.
Летом просили меня написать что-нибудь к блоковской го¬довщине. Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я поду¬мал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке28. (У Бло¬ка были поползновения гениальной прозы — отрывки, кусочки.)
Я подчинился власти этих сил, этих слагаемых, которые отту¬да — из Блока — идут и движут меня дальше. В замысле у меня бы¬ло дать прозу, в моем понимании, реалистическую, понять мос¬ковскую жизнь, интеллигентскую, символистскую, но воплотить ее не как зарисовки, а как драму или трагедию».
5—6/IV. 47. Ну вот опять ночь, опять после Пастернака.
Теперь я уже не сомневаюсь, что мы вчера присутствовали при чтении «Войны и Мира».
Это «Война и Мир» нашего времени, на этом будут расти на¬ши дети.
Это великая книга великого народа. И задача теперь в том, чтобы он ее дописал, чтобы его не сломали раньше. Только это. Бог с ним, с печатанием.
…Явилась нарядная Ивинская, и я отправила ее с машиной за Борисом Леонидовичем. Потом за мной зашел приглашен¬ный мной Семынин и потом Эмма Григорьевна. И мы отправи¬лись.
Нельзя сказать, чтобы я с легким сердцем шла на это дорогое свидание в чужом, неизвестном обществе, о котором мне извест¬но, что Кузько глуп и пошл, Муза нелитературна, а гости — кто их разберет. Но волноваться было поздно.
Мы столкнулись у лифта — Борис Леонидович с Ивинской и мы.
Он в летнем очень некрасивом старом рыжем пальто и широ¬кополой, не идущей ему шляпе.
В его присутствии меня все режет. Плохие фотографии на стенах. Японские трофеи Музы Николаевны — безвкусные тарел¬ки — американский ширпотреб — «под Японию», который она ему — ему! — показывает. Новые, только что вышедшие книги, отточенные карандаши и квадратики бумаги, нарочито разложен¬ные на общем столе в комнате Кузько; тупое, неинтересное лицо его молодой сожительницы (бывшей воспитанницы Музы Нико¬лаевны).
Мы довольно долго ждем опаздывающего Агапова.
Большинство мне незнакомо. Очень подозрителен по части глупости и пошлости человек, одетый под англичанина, в каких-то полуспортивных брюках.
Семынин забился в угол, у него измученное больное лицо. В последнюю минуту пришел хорошенький неглупый и неумест¬ный Зильберштейн. Тушновой нет. Эмма Григорьевна, у которой было все время очень чистое лицо, сидела возле меня.
Борис Леонидович сидел за отдельным столиком, под лампой.
Он начал говорить об искусстве. Я многое записала стеногра¬фически. Главная мысль была, что проза — наиболее совершен¬ная форма словесного искусства. Это — театр, но тут нужен не драматург, а прозаик.
Потом он начал читать.
Будто все окна открыли, будто я вступила в какую-то новую, легкую и светлую жизнь.
Я слушала вторично и еще отчетливее понимала величие. И стихи — стихи его героя.
Те самые, которые могли бы сделать «Новый Мир» литерату¬рой. «Март», и «Бабье лето», и — бессмертная — Звезда Вифлеема («Рождественская Звезда»).
И тут разразился один из гостей. Он сказал сразу то, что, как объяснял мне по телефону Борис Леонидович, его больше всего огорчает: стихи лучше. Между тем они не лучше. «Медный Всад¬ник» не лучше «Войны и Мира», а для восприятия — легче как бо¬лее конденсированная форма искусства. Боже, что кричал сытым голосом пошляк. Борис Леонидович мельком сказал что-то такое о Маяковском, пошляк сказал: «Весь Маяковский не стоит одно¬го этого стиха».
Во время чтения он иногда восклицал с места: «Вот это вели¬колепно».
Я готова была его убить.
Я старалась скорее увести Бориса Леонидовича — я сама многое бы сказала, — но тогда заговорили бы и идиоты, и.мне хо¬телось только поскорее его увести.
Мы шли втроем по Тверской — по холоду, — он под руку с Ивинской и я на пристяжке.
Он был прелестен и жалок. Он будто не знает, что гений, и хочет, чтобы это ему повторяли. Он лепетал что-то, что собира¬ется мириться с Фадеевым, потому что сын сказал ему, что ему кто-то сказал, что, если будет установлено, что он дурно влияет на молодежь, — ему капут.
А я думала о том, что после гениальной прозы можно уже не драться с Кривицким, а просто идти помимо него, куда-то выше.
15/IV. 47. День содержательный — и даже какой-то весен¬ний, — и по-весеннему теснит где-то возле сердца. И не понять — хорошо или плохо или только тяжко.
С семи начала звонить Константину Михайловичу в «Но¬вый Мир», по условию. Он вдруг сказал, что с текущими делами я могу придти сейчас. Я схватила заветную папку с подготовлен¬ными циклами и помчалась. Очень весенняя улица — хододно, сухо, зеленоватое небо, огни при свете — что-то не ленинград¬ское, нет, но как отзвук забытого гимна. Константин Михай¬лович вышел мне навстречу из кабинета — располневший, при¬ветливый, любезный, неторопливый. В кабинете был, конечно, Кривицкий.
— Что вы так располнели? — спросила я.
— Пито много было, — сказал Константин Михайлович. — И скучно очень.
Кривицкий сказал, что удаляется на пятнадцать минут.
— Чтобы утешить вас с нашими отношениями с Пастерна¬ком, — сказал сразу Константин Михайлович, — я хотел вам сказать, что я звонил ему и на днях встречусь и подробно буду с ним говорить. Я привез ему привет от его сестры и посылку из Англии29. <...>
Затем я передала Константину Михайловичу заветную папку и ушла.
Я торопилась в этот вечер на другое свидание — с Пастер¬наком.
Легкий, веселый, весенний, какой-то возбуждающий вечер.
Но чуть я уселась напротив Бориса Леонидовича за круглым, накрытым белой скатертью столом, в тишине пустой квартиры, в мутном блике картин, — меня сразу охватило чувство усталости и, главное, ненужности моего прихода.
Борис Леонидович надел очки, взял карандаш и бумагу.
Я читала какие-то десять стихотворений, потом поэму30.
Прежде чем начать, я просила, чтоб он не был снисходитель¬ным — как бывала ко мне и другим, например, Анна Андреевна. С ее высоты всё хорошо.
Заговорили о ней, и в сторону он сказал:
— Стихи ведь непонятно чем измеряются. Ахматова, как и Мандельштам, и Гумилев, думает, что есть «ремесло», «уменье». А я думаю, что… — и он заговорил о глубине и о раскрытии чело¬века, о личности.
Я читала, он помечал что-то на листках. Я совсем не волновалась. Только мне казалось все ненуж¬ным, скучным, и почему-то было все равно, что он скажет. Он сказал:
— Вот и не правы мы оказались в начале разговора. Те ваши стихи хороши, где не только глубина, а есть и форма, и довопло-щенность, и красота.
Такими он назвал «Вишни», «Но пока я туда не войду…», «И все таки я счастлива…», «В трамвае…», «Свернула в боковую тьму…» — и «Поэму», а в других отмечал отдельные удачи: «Мерт¬вая — равная…», «И зорче мы видим глазами…».
Обо всем он говорил доброжелательно и, вероятно, искрен¬не, но во мне совсем не было радости, и я все время думала: «на¬до, надо бросить стихи».
(Как он сам у Скрябина о музыке31.)
Потом сидели, ели невкусный торт, разговаривали. Мне он казался очень усталым, очень обиженным, замученным. Расска¬зал о Крученыхе, который пришел его уговаривать написать ка¬кое-то заявление, о Зинаиде Николаевне, которая выступает в обычной презренной бабской роли: «ты губишь Леничку» — и пр. …Потом говорили о Риме, о христианстве, и меня поразило сходство с Герценом и жаль стало, что он его не знает: такое род¬ство (как у всего великого). Потом о народе, о неверности этой мерки «народ понимает» — «народ не понимает». Я сказала:
— Лучше бы мериться на Чехова, например. Понял бы Чехов или нет? Потому что Чехов есть орган понимания русского наро¬да — он, а вовсе не пассажир метро.
Он чудно сказал:
— Конечно, все для народа и через него и от него. Но вы правы… А я, когда чувствую себя признанным, когда слышу от¬клик, — вот тогда я чувствую себя в долгу и хочу уметь в остаток жизни заслужить это незаслуженное мной признание.
Говорил еще о всяких своих намерениях, которые иначе не назовешь, как бредовыми: пойти к Фадееву, прочесть ему кусок