П. следовала за нами на почтительном рассто¬янии. Когда мы пересекли шоссе, Дед начал объяснять Пастернаку, что он, Корней Иванович, как это Борису Леонидовичу памятно («вы даже обиделись тогда на меня, Борис Леонидович!»), далеко не все принимает в его переводах, но тем не менее рад, что кроме маршаковских — отличных! — существуют и пастернаковские пе¬реводы Шекспира. «Там у вас такие взлеты — недосягаемые».
Борис Леонидович остановился вдруг посреди дороги и за¬кричал, даже не закричал — заорал:
— Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ни¬чего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я — порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!
Выкрикивал он громко, с надрывом, с отчаяньем и даже при¬седал от натуги, словно камни выталкивал из горла. 3 октября 1947
Утром, когда я еще в постели, звонок Бориса Леонидовича. В трубке напор счастливого голоса. Он сдал «Лира».
— Я как-то летом заходил к вам и к Корнею Ивановичу и пу¬стил такую унылую, минорную ноту. Так вот, я хотел сказать вам, что теперь все другое, я очень счастлив, и все хорошо. Все дело в том, что надо быть прилежнее и больше работать.
Он берется теперь за роман и обещает вскорости устроить чтение новой главы. О «Лире» сказал:
— Я его перевел совсем по-новому. Из него всегда делали шумную вещь, а она тихая, там шум только в одном месте, в ре¬марке.
12 октября 1947
Звонил Пастернак. Густой, тягучий звук наполнял и перепол¬нял трубку. Выливался из трубки и наполнял комнату. Долго еще жил в комнате, уже умолкнув.
… — Звоню я вам потому, что сегодня запнулась моя работа над романом, а у вас на меня легкая рука… Да, да, это так… Сей¬час я читаю книги о 14-м годе, но на втором часе чтения начинаю клевать носом. Я стал плохим читателем, я уже совсем не могу чи¬тать нечто вообще, понимаете? Заниматься вообще чтением, чи¬тать вообще книги… А эти меня возмущают, кажутся скукой и ло¬жью, и мой роман представляется мне одной из форм протеста против них.
Затем он рассказал, что недавно вместе с Зинаидой Никола¬евной он побывал на «Дяде Ване».
— Ну и как?
— Да, да, да, это хорошая пьеса, пойдите непременно. И спектакль хороший, но с одной оговоркой. Понимаете, что с ним случилось? Он попал в руки Серебряковых: он поставлен Серебряковым, декорирован Серебряковым, сыгран Серебря¬ковыми… Помните, у Чехова дядя Ваня говорит, что Серебряков 25 лет пишет об искусстве, ничего в нем не понимая? Вот это с «Дядей Ваней» и случилось. Все покрыто лаком, это спектакль для современных генералов и генеральш, это не имеет никакого отношения к Чехову. Но когда привыкаешь к чужому языку, ви¬дишь, что спектакль все равно хорош… Таково искусство, оно все равно остается собою даже и в дурных руках.
Я вам только что сказал, что Чеховым там и не пахнет. Это не так. «Дядя Ваня» и в пошлых руках все равно «Дядя Ваня». 19 октября 1947
Звонил Пастернак. Он прочел мою статью о Герцене35 (по¬сланную мной накануне через Ольгу). Мне посчастливилось: во-первых, статья пришлась ему по душе, а во-вторых (карандаш в минуту звонка был тут же, под локтем), я, наконец записала Пастернака дословно. Он говорил, а я писала.
— Браво, браво, браво! Это ведь так трудно: литература о ли¬тературе, а у вас вышло литературное произведение большой си¬лы и легкости, хотя вы ступили на беговую дорожку, на которой оступился бы всякий… Вот я попытался когда-то рассказать о Гансе Саксе, и у меня ничего не вышло, а ведь был такой инте¬ресный материал. Вы написали о Герцене по-герценовски, это та же стихия, что он сам. Вы не теряете зрительное™ в изложении отвлеченной мысли.
— Но мою статью никто не желает печатать.
— Как вам не стыдно пользоваться такой меркой. А самого Герцена, вы думаете, сейчас напечатали бы хоть одну строку, будь он жив? Я не о мыслях его говорю, а о поэзии. Ведь и он и вы — инородное тело, органическое явление природы (значит, поэзии) среди неорганического, но организованного мира. Организован¬ный мир вечно уничтожает органический. Организованный мир нюхом чует противоположность себе (чем бы она ни прикрыва¬лась) и норовит все органическое уничтожить. 6 января 1948
Зал наполнялся. Входили слушатели, входили и усаживались за большой стол переводчики: Инбер, Обрадович. Рядом со мною по другую руку села Ольга Всеволодовна — раскрашенная, усме¬шливая, приветливая, фальшивая. Сразу же возле нее закружи¬лась ее постоянная свита — Крученых и нарядненькая, малень¬кая, миленькая Люся П.
Входили и усаживались люди. Пришел и Борис Леонидович, которому сегодня читать. Пришли Мартынов, Замаховская и наш Коля36. Выступающие садились за стол, но Борис Леонидович прошел в публику и расположился возле нас, точнее — возле Оль¬ги Всеволодовны. Весь наш ряд был уже занят, поэтому, чтобы оказаться лицом к ней, он сел на стул предыдущего ряда верхом — то есть спиною к столу выступающих. Со мной он сначала забыл поздороваться (что так противоречит его обычной доброте и вни¬мательности), вспомнил через несколько минут и, прервав на по¬луслове беседу с весело ухмыляющейся Ольгой, выпалил со вне¬запностью:
— Здравствуйте, Лидия Корнеевна! Спасибо, что пришли. Я очень рад вас видеть. Как здоровье Корнея Ивановича? Пере¬стали уже наконец над ним измываться?
Я никогда еще не видела его таким взбудораженным. Волно¬вался он перед чтением, что ли?
Председательствующий, Николай Семенович Тихонов, предложил Борису Леонидовичу сесть за стол переводчиков. Зал был уже полон. Пастернак, шумно извиняясь и всем мешая, неук¬люже пробрался между рядами и наконец сел за стол — с краю.
Вечер начался. Загорелый под сединою Тихонов с грубоваты¬ми чертами лица, выражающими, как всегда, непреклонную го¬товность прямодушно резать правду-матку, произнес, как всегда, несколько кривых и пустых слов — в данном случае о дружбе между русским и венгерским народом. Потом говорил Гидаш. Этот мне нравится. Быть может, какой-то крупностью, не только физической? Быть может, каким-то неуловимым сходством с Квитко? Гидаш — как и Квитко (хотя на другой лад) — коверка¬ет русские слова. Обычно я этого не терплю, но словам их обоих легкий чужеродный акцент придает почему-то обаяние. Речь за¬труднена, и уже одна эта затрудненность делает ее не пустою. Мы слышим труд мысли… Гидаш очень сердечно рассказал о судьбе и поэзии Шандора Петефи.
Потом началось чтение. По очереди поднимаясь на кафедру, переводы из Петефи читали: Обрадович, наш Коля, Вера Инбер, Замаховская, Мартынов.
Каждый по два стихотворения. Каждого усердно снимал фотограф.
Я слушала и думала: «Как высок у нас, однако, уровень пере¬вода». Изо всех читающих плох оказался один Обрадович. Все ос¬тальные — на уровне, а наш Коля и Леонид Мартынов даже хоро¬ши. Слушаешь их и любишь Петефи. Слышны стихи.
Поднимались на кафедру по очереди — как сидели. Наступи¬ла очередь сидевшего последним — Пастернака.
Тихонов назвал его имя. Аплодисменты.
Борис Леонидович встал. Аплодисменты.
Пастернак не взошел на кафедру, как другие, он сделал один шаг вперед — навстречу переполненному залу.
В начале вечера, когда он сидел неподалеку от меня, — он, как обыкновенно, казался мне моложавым. Наверное, с мороза. А сейчас я увидела серое, осунувшееся, постаревшее лицо — запав¬шие глаза, синие губы.
Нет, не синие губы, трагическое выражение рта.
Чуть только сделал он шаг вперед, сразу к самому его лицу придвинул свой аппарат фотограф. Борис Леонидович отмахнул¬ся от света, как от мухи.
— Меня не надо фотографировать, — громко, с вызываю¬щей брезгливостью сказал он. — Я не знатный. Снимайте лауреа¬тов. А мне не мешайте читать.
Фотограф не смутился и все-таки щелкнул.
Пастернак начал читать. И сразу все те хорошие переводы, которые читались здесь только что, перестали быть поэзией, пе¬реводами стихов, вообще чем-нибудь. Я не знаю, было ли поэзи¬ей то, что читал он. Но голос его был трагедией. «Недаром славит каждый род / Смертельно оскорбленный гений»*. И лицо траге¬дией. Явление обнаженной трагедии — народу.
Лицо и голос открывали себя нам навстречу. Всем вместе и каждому из нас.
* Строки из стихотворения А. Блока «В огне и холоде тревог».
Слушатели подолгу рукоплескали после каждого стихотворе¬ния. Рукоплескали — ему. Рукоплескали существованию на свете Пастернака.
Переводчики, сидевшие за столом, сделались не более чем фоном явления поэта. Они перестали быть не только поэтами, но даже людьми. Тем более что они были единственными, кто не хлопал. Они казались неодушевленными, как, например, кафед¬ра, графин или стол. Духом и жизнью был один Пастернак.
В ответ на аплодисменты Борис Леонидович полуобернулся к Тихонову. Спросил через плечо:
— Можно я прочту еще две вещи? Зал примолк, выжидая.
— Пожалуйста.
Снова грянули аплодисменты. И когда Пастернак прочел еще две вещи и сел — зал рукоплескал, не стихая, минут пять.
Но Борис Леонидович не читал больше. Вечер и так превра¬тился из вечера Петефи в вечер Пастернака.
Тихонов объявил перерыв. Во втором отделении — музыка.
В перерыве Пастернак снова подошел к нам. Не к нам — к Ольге Всеволодовне. Он говорил только с нею, смотрел только ей в лицо, но говорил так громко, будто обращался по-прежнему ко всему залу.
(Люди в это время — кто стоял, кто сидел, кто уходил поку¬рить. Но оборачивались.) Длился монолог Пастернака. Лицо у него было мученическое. Он произносил слова с такою глуби¬ною искренности, что казался позирующим или нарочито изоб¬ражающим искренне исповедующегося человека в каком-то спектакле. Я подумала: «Он сейчас заплачет». Об этом он и заго¬ворил…
— Я — человек отвратительный, — сказал он. — Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Моему организму вред¬но хорошее. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке. Случается вот что: я читаю и вдруг вижу у всех в глазах, что они понимают меня, что они видят своими глазами все, про что я го¬ворю. И у меня сразу начинает першить в горле от слез… — Он по¬шевелил пальцами в воздухе, стараясь показать, как першит. — Читать надо с легкостью, как бы шутя, а я так не могу. Мне меша¬ют слезы.
Он вцепился в обе руки Ольги Всеволодовны. Их лица были почти на одном уровне, и страшно было видеть ее раскрашен-ность рядом с его обнаженностью.
— Вы прекрасно, прекрасно читали, — сказала ему в утеше¬ние Люся П. — Совсем как настоящий артист. Профессионально.
— Борис Леонидович, — спросила Ксения Некрасова37 — а почему вы не читаете свои стихи? Вам запрещено?
4 мая 1948
Дурные вести: новое издание «Девятьсот пятого года» разо¬брано после гнуснейшей статьи в «Октябре»38. Впрочем, бродят какие-то слухи о допущенных «перегибах» и грядущем «перело¬ме». Да, если бы человек жил не 60—70 лет, а 200, то поэтам боять¬ся было бы нечего: ведь полное собрание сочинений Бориса