Лео¬нидовича и Анны Андреевны выйдут, в сущности, совсем скоро. Я за них не беспокоюсь.
10 октября 1948
Ирина Владимировна Воробьева, редакторша Детгиза, рас¬сказала мне, что по какому-то случаю Егорова, заведующая от¬делом классиков, кричала ей о Пастернаке: «Зачем вы пригре¬ваете этого насквозь антисоветского человека? этого шизофре¬ника?»
13 октября 1948
Я побывала у Барто39, которая вытребовала меня к себе, что¬бы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатиле¬тию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушин¬ском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак.
Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, «это мой идол», читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.
— Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений — ну, о ком¬сомоле, например! — чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переме¬нилось бы, сразу было бы исправлено все.
6 июня 1952
Я вместе с Наташей Роскиной40 в гостях у Вани41. Мне вдруг приходит на ум позвонить Борису Леонидовичу — ведь он от нас отделен всего тремя этажами! И в ответ обрадованный милый голос:
— Хорошо, через 10 минут я спущусь.
У нас суета. Наташа демонстративно пудрит нос, Вова42 заря¬жает аппарат, Ваня, моря нас со смеху, кричит:
— Подайте мне все мои ордена! — и взамен орденов Вова по¬дает ему свою игрушечную позолоченную саблю.
Приходит Борис Леонидович. «Эра эта проходила в двери»*. Это он написал:
Чтоб тайная струя страданья Согрела холод бытия43.
Он:
«А кто вы такие? — спросила Мария»44.
Он: о пейзаже разлуки в этюде Шопена, где выражению под¬лежало не только нырянье саней по ухабам, не только плывущие белые хлопья и свинцовый черный горизонт, но и «кропотливый узор разлуки».
Я очень давно не видела его. Молодость, студенческость сде¬лались в нем еще заметнее, еще разительнее — молодость движе¬ний. Движется он как мальчик. Но седина побелела, он сильно похудел, говорит напряженно, и лицо у него — больное.
Мне он сказал:
— Это, конечно, звучит нехорошо, как «вчера у нас пирог был, а вы не пришли», но я вчера читал свой роман, а вас не бы¬ло. Я думал о вас, но не позвал.
— Когда же я прочитаю?
— Не беспокойтесь, вот кончу и буду навязывать вам, не от¬вертитесь. Ведь я пишу роман для немногих, и вы — одна из них.
Перескакивал с предмета на предмет. Ему, наверное, так же трудно разговаривать со всеми вместе, как и мне. Вова сфотогра¬фировал сначала всех, а потом Бориса Леонидовича. Пришел Талик Халтурин45, бородатый. Борис Леонидович говорил с ним очень нежно. Потом нежно говорил о Вове46, когда тот на минуту выбежал в кухню.
И скоро ушел.
8 мая 1954
Я видела их обоих вместе — Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его — горячее, от¬крытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса.
Вообще слишком много сегодня: я слышала новые куски «Поэмы».
Все это во мне остро и живо, как незаслуженное внезапное счастье, обернувшееся бедой… Какой-то пир горечи, жалости и гнева. Может быть, записывать следовало бы не сейчас, а поз-
* Строка из поэмы В. Маяковского «Владимир Ильич Ленин».
хсе, когда все уляжется и понимать я буду яснее. Но я боюсь утра¬тить верный звук. Лучше уж запишу сразу — пусть неразборчиво, комом, подряд.
Анна Андреевна приехала сегодня и позвонила. Ранним ве¬чером я помчалась к ней.
…Поспешно, без обычных расспросов и пауз, вынула из че¬моданчика экземпляр «Поэмы» (на машинке и в переплете) и ста¬ла читать мне новые куски…
В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подхо¬дил. Я подошла.
— Это вы, Анна Андреевна?-— спросил Борис Леонидович.
— Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
— Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на 10 минут зайду.
Этого получаса я не помню.
Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном — нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же — надо уйти и нельзя уйти.
Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для ко¬торого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видала его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:
То прежний голос мой провидческий Звучал, не тронутый распадом…
Голос прежний, нетронутый, а он — тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и притом не¬уместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, ис¬страдавшиеся глаза — страшны.
«Его скоро у нас не будет» — вот первая мысль, пришедшая мне на ум.
Войдя, он снял со стула чемодан, сел — и сразу мощным оби¬женным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроен¬ном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.
— Вечер из серии: «лучше смерть», — сказала Анна Андреевна.
— Да, да, и они роздали свояченицам…
Но бросаю — пересказывать речь Пастернака нет возмож¬ности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе бы¬ли Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе писателей, где он, Борис Леонидович, запла-кал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.
Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переде¬лывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает.
28 января 1956
…Иду на поезд. В одной руке чемоданчик, в другой — муфта, которой я прикрываю от ветра лицо. Метель пастернаковская, и там, с левой стороны дороги, березы наряжены тоже в пастер-наковский иней. «Мело, мело по всей земле / Во все пределы», а платок поверх шубы и шапки упорно наползал на лоб и хуже встречного снега мешал мне глядеть. И вдруг я вижу, навстречу человек — большой, широкий, в валенках. Хозяин здешних мест и метелей — Пастернак. Я бросила в снег чемоданчик и муфту, он — рукавицы, обнял меня и поцеловал прямо в губы. Потом поднял все мое, подал — «Я немного провожу вас» — и пошел ря¬дом. Я смотрела на него сбоку, искоса, платок и снег мешали ви¬деть ясно. Кажется, он похудел, лицо заострилось. Он сразу заго¬ворил о романе: «Шестьсот страниц уже. Это главное, а может, единственное, что я сделал. Я пришлю рукопись Корнею Ивано¬вичу, а потом вам».
Я спросила про театр.
— «Малый» поставил «Макбета». Мне с ними легко, потому что они мне менее родственны, чем МХАТ. Они просто хорошие люди, хорошие актеры — Царев, Гоголева, — ав отношениях мо¬их с МХАТом наличествует некий лунатизм.
Слева началась новая цитата из Пастернака: кладбище. Сам он обрастал снегом, белел, круглел, ширел, шапка и плечи в сне¬гу, не человек — сугроб. Он спросил меня, что я делаю. Я ответи¬ла: пишу сценарий о Шмидте — и добавила, что Зинаида Иванов¬на, оказывается, еще жива47.
Он остановился и потер рукавицей лоб. Снег полетел между нами. «Зинаида Ивановна?— повторил он. — Жива?» — «Да, — сказала я, — она, говорят, сейчас работает медицинской сестрой в каком-то ванном заведении в Крыму». Мне казалось, он все не понимает. «Та самая, Борис Леонидович: «однако как свежо Оча¬ков дан у Данта»»48.
Он понял, помычал от удивления (в самом деле, то, что Зина¬ида Ивановна жива, так же удивительно, как если бы вдруг оказа¬лась жива другая дама из другой эпохи — например, Наталия Николаевна Пушкина), и мы пошли дальше. Идти навстречу вет¬ру в гору было трудно, он взял у меня из рук чемоданчик. Загово¬рили об ожидаемой «Литературной Москве».
— Нет, нет, никаких стихов. Только «Заметки о Шекспире», да и те хочу взять у них. Вышло у меня с ними так неприятно, так глупо… Какая-то странная затея: все по-новому, показать хоро¬шую литературу, все сделать по-новому. Да как это возможно? К партийному съезду по-новому! Вот если бы к беспартийному — тогда и впрямь ново. У меня с ними вышла глупость. Я такой ду¬рак. Казакевич прислал мне две свои книжки. Мне говорили: проза. Я начал смотреть первую вещь: скупо, точно. Я и подумал: в самом деле. В это время я как раз посылал ему деловую записку, взял да и приписал: «Я начал читать Вашу книгу и вижу, что это прекрасная проза». И потом так пожалел об этом! Читаю дальше: обычное добродушие… Конечно, если убить всех, кто был отме¬чен личностью, то может и это сойти за прозу… Но я не понимаю: зачем же этот новый альманах, на новых началах — и снова врать? Ведь это раньше за правду голову снимали — теперь, слух идет, упразднен такой обычай — зачем же они продолжают вранье?
Мы взошли на гору. Он умолк и на мои попытки продолжать разговор отзывался вяло. Я почувствовала, ему уже не хочется ид¬ти рядом со мной, а хочется туда, куда он спешил до нашей встре¬чи. Он как оскудевающий ручей, который вдруг начинает просы¬хать, утекать в землю. Он ведь случайно встретил меня, случайно пошел рядом. Теперь он оскудевал…
— Вы похудели и потому стали похожи на Женю, — сказала я, не зная, что сказать.
Ответ прозвучал неожиданно:
— Разве Женя красивый? Я не нашлась…
…Он поставил мой чемоданчик в снег, повернулся и побежал с горы вниз, и уже из далекой сплошной белой мути я услышала басистое, низкое, мычащее: «До свиданья!»
14 февраля 1958
Забегалась — заработалась — сбилась с ног — со сна — с тол¬ку… Борис Леонидович болен… Опять, по-видимому, непорядок с почками, страшные боли. Зинаида Николаевна потеряла голову. Быть можег, задет какой-то нерв позвонка. Ездят три профессора в день, а самые простые анализы не сделаны и диагноза собствен¬но нет. Боль лютая, он кричит так, что слышно в саду. Сказал Корнею Ивановичу, который был у него три минуты: «Я думаю, как бы хорошо умереть… Ведь я уже