решил не идти («На это сил нет»). Наспех написал записку, что не может прийти, потому что почувствовал себя дур¬но. Что отказывается от премии в пользу Комитета Мира. Что просит дать ему время — недели две, чтобы обдумать свое поло¬жение. Но что он решительно не согласен считать честь, ему ока¬занную, позором… Едва он успел вернуться в Переделкино, при¬ехала на машине литфондовская докторша.
— Как вы думаете, почему ее послали? Потому что я написал о своем здоровье? Послали врача — лечить?
— Да, по-видимому, — сказала я без уверенности. — Это на¬зывается «беспощадность к врагу» в сочетании с «заботой о чело¬веке».
— А мои близкие говорят, это была проверка: в самом ли деле я болен.
— И что же оказалось?
— Давление повышено… А знаете, — сказал он с раздумьем, взяв меня за руку и близко заглянув мне в глаза, — мои друзья, Ивановы, говорят, что мне следует уехать отсюда в город, потому что здесь, на улице, может кто-нибудь запустить в меня камнем.
Он вскочил и остановился передо мной.
— Ведь это вздор, не правда ли? У них воображение расст¬роено.
— Вздор! — сказала я решительно. — Совершеннейший вздор! Как это может быть!
(В ту секунду я была искренна: чья рука поднимется на Пас¬тернака?! Но сегодня вечером, перед сном, вспомнила, как Дед в самом начале войны уверял нас, что Ленинград может не боять¬ся бомбежек, потому что у кого же поднимется рука бросить бом¬бу в Адмиралтейство или на улицу Росси?..)
— Вздор! — повторила я опять. И потом, когда мне на секун¬ду представилось, что мерзкая тема покинула нас, сказала, что из его последних стихов знаю «Птичку» и «Грозу» — от Деда.
Он отмахнулся раздраженно.
— Стихи — чепуха, — сказал он с сердцем. — Зачем люди во¬зятся с моими стихами, не понимаю. Мне всегда неловко, когда эта¬кой ерунде оказывает внимание ваш отец. Единственное стоящее, что я сделал в жизни, — это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу читают и любят.
Сегодня он говорил отчетливо и легко записываемо. Но в этой отчетливости была какая-то сухость и какое-то смятение — нечто более беспокойное, чем в обычных его бурных речах.
Я поднялась. Ничего путного я все равно не умела сказать ему. Он меня не удерживал. Надел пальто и вышел вместе со мною — он собирался дозваниваться из конторы городка в Москву. Я его угово¬рила идти лучше к нам: подумала, закрою поплотнее двери из сто¬ловой в переднюю, и Дед наверху не услышит голоса. Зачем Борису Леонидовичу идти сейчас в контору на всеобщее обозрение? Он со¬гласился. Мы шли быстро. А машина у наших ворот? — мельком подумала я, но ему не сказала. Впрочем, теперь не все ли равно?
Безлюдье, пустота, безмолвие дороги и поля охватило нас и заставило умолкнуть. Я заметила, что Борис Леонидович одним глазом покосился на кусты и канаву.
— Как странно, — сказал он, с совершенною точностью вы¬говаривая мою собственную мысль, — никого нет, а кажется, что кто-то смотрит.
— Упырь? — спросила я. — Тот, блоковский, или недавний, наш, все равно.
Он пробормотал что-то, кивнул, но, кажется, не понял. А я про себя молча прочитала этот блоковский отрывок, который воспринимаю и помню, как стихотворение из любимого третье¬го тома*.
* Мне припомнились строчки из статьи Блока «Солнце над Россией», опубликованной в 1908 году к восьми¬десятилетию Льва Толстого. «Старым упырем» Блок называл Победоносцева. Вот несколько строчек из этого отрывка: «…Чья мертвая рука управляла пистоле¬тами Дантеса и Мартынова?.. Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом?.. Нет, не они смо¬трят за Толстым, их глазами глядит мертвое и зоркое око, подземный, могильный глаз упыря».
Мы подходили к нашей даче. Четверо сидели в машине вразвалку, уже не прикрываясь газетами, и во все глаза глядели на нас. Один даже высунулся. Они-то и есть — око? Нет, Блок прав, если бы это были только они, не было бы так странно и страшно. Око старого упыря… Борис Леонидович не обратил на них никакого внимания, не раздеваясь сел сразу в столовой звонить. Я плотно прикрыла дверь в переднюю, чтобы голоса не услыхал наверху Дед, и вышла на крыльцо, чтобы самой не слышать разговора. Борис Леонидович переговорил очень быс¬тро. Я проводила его до ворот, а потом — так не хотелось рас¬ставаться с ним! — до перекрестка. Парни, развалясь, тоскова¬ли в машине.
— А вы видели, — сказал мне вдруг Борис Леонидович сво¬им обычным бодрым и громким голосом, — как ваша Люша пре¬красно вышла на фотографиях? Решительно на всех. И ямочка на щеке! Я был очень рад*.
Его трогательное желание порадовать меня этим сообщени¬ем меня рассмешило. Хорошо, если этих отличных фотографий, где воспроизведена даже ямочка, не пожелают заметить в Люши-ном институте.
Мы простились. Он пошел было прочь (странно — мне впер¬вые бросилось в глаза, как он хромает), но вернулся, обнял меня и поцеловал.
Только что я пришла домой и хотела было подняться к Де¬ду, меня остановил телефонный звонок. Из Союза писателей. Просят Корнея Ивановича. Я сказала, что Корней Иванович очень болен, лежит, и повесила трубку. Снова звонок: Анна Андреевна приехала и требует, чтобы я как можно скорее пред¬стала пред ее ясные очи…** Я отказалась ехать сегодня и обе¬щала явиться завтра утром, когда меня сменят: боюсь оставить Деда.
И поднялась к нему.
Хорошо, что он не выходит на балкон и не видит машины.
* В тот день, когда сделалось известно, что Пастернак по¬лучил Нобелевскую премию по литературе, Корней Иванович, взяв с собой Люшу, отправился поздравить его. Иностранные фоторепортеры запечатлели минуты поздравления, и фотографии появились на страницах многих иностранных журналов.
«* Ахматова приехала из Ленинграда в Москву.
29 октября 1958
Вспоминаю Герцена: «Какие вы все злодеи народа». Сегодня я с утра вызвала такси и — к Анне Андреевне, в ее новую резиден¬цию на Малой Тульской.
Еду. Мальчишка шофер внезапно обернулся ко мне:
— Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ! Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
И протянул мне «Правду».
Ах, какие мы все злодеи народа! Мы не прочитали тебе, маль¬чик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживает.
Идет настоящая охота на душу «простого человека», этого ни в чем не повинного, нами обокраденного мальчика. И он — по нашей вине — беззащитен.
Хуже того: его можно научить бросить камнем. Если это слу¬чится, это тоже будет наша вина…
Анна Андреевна расспросила меня о здоровье Корнея Ива¬новича, но то была лишь вежливость, а главный теперешний ее интерес, страстный интерес — Пастернак.
К моему удивлению, она была потрясена — да, именно по¬трясена! — другого слова не подберу — тем, что я вчера видела его собственными глазами. Вчера вечером она столь настойчиво вы¬зывала меня из Переделкина, в надежде, что я привезу оттуда ка¬кие-нибудь слухи о нем, еще не дошедшие до Москвы, но что я попросту видела его и говорила с ним — это ей на ум не приходи¬ло. Так что, по ее внушению, я сама впервые удивилась, что это было. Я перенесла получасовой допрос. Каждое слово, его и свое, и как он сидел, и когда вскочил, и когда схватил меня за руку, и каждую свою вчерашнюю мысль я передала ей со всею возмож¬ною точностью, но я не уверена, удалось ли мне передать то чув¬ство, которое я испытала, когда шла одна, а потом вместе с ним по знакомой, родной и почему-то уже чужой и опасной дороге.
Она спросила меня, могу ли я обещать, что достану машину и поеду с ней к нему, когда она решит ехать? Ей очень хочется.
Конечно, достану…
— По гроб жизни буду вам благодарна за ваш сегодняшний приход, — сказала Анна Андреевна. — Теперь я все знаю о Борисе, как будто побывала там сама. Не оставляйте меня без известий.
29 октября 1958, вечер
В городе новые слухи: какая-то речь Семичастного на со¬рокалетии комсомола, где он будто бы обозвал Пастернака сви¬ньей…
Цицероны! И ведь говорят на века.
Но не это меня взбудоражило заново. Это как-то уже «по ту сторону». Поставила вверх дном душу другая весть: 31-го в 12 ча¬сов дня общемосковское собрание писателей.
Не чиновников — писателей!
Мне позвонили из Союза.
Повестка не объявлена, но догадаться легко: будут утверж¬дать исключение Пастернака.
У, как заколотилось сердце, как сразу потянуло в эту про¬рубь, на эту вершину, на эту погибель, на трибуну: сказать. Все высказать им в лицо. Сказать, чтобы были произнесены и услы¬шаны не только слова Семичастного. Но и мои.
А — Дед? Ведь меня исключат непременно. У него будет но¬вый спазм.
На трибуну меня, конечно, не пустят. Там небось все распре¬делено и прорепетировано заранее. Но я могу крикнуть с места, громко, на весь зал. Какую-нибудь одну фразу. Пусть потом меня выведут. Ну, например, такую:
— Пушкин говорил: надо быть заодно с гением!
Пусть зашикают, засвистят. Я сама уйду.
А Деду я нанесу рану. Ему 76 лет. Каждая рана сейчас может для него оказаться смертельной.
Наверное, те, кто любит Пастернака, просто на это собрание не пойдут. Заболеют. Уедут из города…
…А вдруг послезавтра придут хорошие люди и станут его за¬щищать, а меня не будет и моих друзей не будет, чтобы в поддерж¬ку вырос лес рук?
30 октября 1958, день.
Нет. Никто из друзей, обожателей, поклонников идти не на¬мерен. Я встретила одного знакомого, он сказал мне: «Сяду в ма¬шину и уеду в неизвестном направлении. Куда глаза глядят».
Врешь, от себя не уедешь.
Пятым действием драмы Веет воздух осенний…52
И «Августом», и «Гефсиманским садом». А ощутимее всего — национальным позором.
Но, с другой стороны, я не в силах сообразить: справедливо ли счесть национальным позором то, чего не ощущает нация? Во¬обще не ощущает? Ведь для народа такого явления — Пастер¬нак — просто нет.
Прочитала речь Семичастного в «Комсомольской правде». Переписываю сюда, чтобы перечитывать и никогда не забывать.
Сначала сравнение с овцой. Паршивая овца в стаде. Ну, это обыкновенно. Потом — образ не выдержан! — овца превращает¬ся в свинью:
«Иногда мы… совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наве¬ты на свинью. Свинья, — все люди, имеющие дело с этим живот¬ным, знают особенности свиньи, — она никогда не гадит там, где кушает… Поэтому, если сравнить Пастернака со свиньей, то сви¬нья никогда не сделает того, что он сделал.