(Аплодисменты)».
Самое примечательное тут слово — кушает. «Свинья куша¬ет». Вот он кто такой, товарищ Семичастный. Он полагает, что слово «ест» — грубое слово, а сказать о свинье «кушает» — это представляется ему более интеллигентным.
Завтра собрание.
О Борисе Леонидовиче слухи разные. Будто он написал ка¬кое-то заявление. Будто он у Ольги.
0 президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зу¬бы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков… Выступил с каким-то порицанием и наш Коля. Коля, который любит его и был любим им, который знает наизусть его стихи, который получал от него такие добрые письма. Какой стыд.
Врочем, я не вправе осуждать его. Он произнес те слова, от которых следовало воздержаться, а я не произнесу тех, которые должно произнести. Большая ли между нами разница?
1 ноября 1958
И в Москве, и в Переделкине (только не возле Деда) беско¬нечные разговоры о том, кто же, в конце концов, вел себя вчера на собрании гнуснее: Смирнов или Зелинский, Перцов, Безымен-ский, Трифонова или Ошанин?
Не все ли равно? Мы. Я.
А в газетах, газетах бедный мальчишка-таксист и его обо¬краденные братья выражают «гнев и возмущение». Председатель колхоза, учитель, инженер, рабочий, машинист эскаватора… Я так и вижу девку из редакции, так и слышу, как она диктовала им текст.
Это те самые сейчас выражают свой очередной гнев, о кото¬рых у него сказано:
Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, Учащиеся, слесаря.
Он боготворил без взаимности.
Слесаря пишут: «Правильно поступили советские литерато¬ры, изгнав предателя из своих рядов». Он и лягушка в болоте, он и свинья, и овца, и предатель.
А предатели-то на самом деле — мы. Он остался верен лите¬ратуре, мы ее предали.
23 ноября 1958
Была в Переделкине. Заходила к Борису Леонидовичу. Домра¬ботница: «Ушел гулять. Не скоро вернется» (с усмешкой). Я поня¬ла, что он, видно, ушел к Ольге. Оставила ему записочку с прось¬бой зайти, откликнуться. Но не последовало ничего.
31 декабря 1958
Последние часы уходящего года. Пишу письмо Борису Леонидовичу. И мая 1960 Трудный день.
В 6 часов вечера внезапно приехала Анна Андреевна: ее при¬везла в своей машине Наташа Ильина53.
В доме у нас тревожно. Корнею Ивановичу не лучше, гости к нему не поднялись. Анна Андреевна грузная, с одышкой, в лес не пошла, а села на скамью возле дома, радуясь воздуху и зелени.
Привезла показать мне новую строфу в «Поэму»…
Однако главные разговоры были о Борисе Леонидовиче.
Как раз накануне приезда Анны Андреевны я бегала в Дом творчества, к Ване, чтобы разузнать что-нибудь о Пастернаке: в Доме творчества всегда знают все раньше всех. И в самом деле: только мы вышли с Ваней на балкон, к нам подсел Асмус, который ходит к Пастернакам по три раза в день. Валентин Фердинандович сказал, что больного он не видел со дня болезни, но сегодня слышал из-за двери его голос — изменившийся, слабый; лечит Пастернака Фогельсон, а дежурят возле него литфондовские вра¬чи и сестры; инфаркт тяжелейший. «Фогельсон говорит — тяже¬лее, чем у Олеши».
Зачем же он это говорит! Олеша вчера умер.
После ужина Анна Андреевна пожелала съездить к Пастерна¬ку, справиться о здоровье. Поехали. Наташа осталась за рулем. И вот я опять веду Анну Андреевну по тому же двору. Пусто. Мрачно. Анна Андреевна ступает с трудом, задыхаясь. Взошли на крыльцо — правое кухонное.
Нам навстречу — Леня и Нина Александровна Табидзе. Встретили сначала неприветливо: не узнали Ахматову. Потом по¬добрели. Нина Александровна, рассказывая, пошла нас прово¬дить до ворот. Говорит, что сегодня Борису Леонидовичу лучше.
Анна Андреевна с измученными глазами еле сделала шаг вверх: в машину, внутрь. Все труднее и труднее с каждым месяцем дается ей этот единственный шаг.
В машине она сказала:
— Я так рада, что побывала здесь. Надеюсь, ему передадут. (В последнее время она была недовольна Борисом Леонидови¬чем, и, я думаю, сейчас, это ее точит.)
14 мая 1960
(Фогельсон полагает — мне передавал Асмус: инфаркт еще страшнее, чем у Олеши, но организм гораздо могущественнее; состояние хотя и тяжелое, но далеко не безнадежное. Началась кровавая рвота. Собирают консилиум.)
Трудно мне было все это произносить.
Я думаю о том: неужели я видела его в последний раз — вот тогда, в самом начале месяца, когда он пришел возвратить Деду деньги и книги? Дед лежал больной, после спазма, и к нему нико¬го не пускали. Борис Леонидович очень торопился; он уже снял было калоши и пальто, но, услыхав, что Дед болен, стал сразу опять одеваться, хотя я и сказала, что поднимусь наверх, взгляну, что ему-то Корней Иванович будет рад и пр. Но он в передней со¬вал мне в руки книги и какой-то конверт:
— Вот, передайте папе. Тут — я у него брал книги и деньги. Ваш отец удивительно благородный человек. Он, наверное, даже вам не сказал, что я давно уже должен ему 5 тысяч.
И, оставив меня с книгами и тысячами в руках, побежал чуть не бегом, сильно хромая.
Нет, это был не последний — я его еще раз видела — но уже не вблизи, а издали. Я шла по дороге вдоль поля. Меня обогнало такси. У ворот Бориса Леонидовича машина остановилась, и от¬туда вышла дама. Ей навстречу поспешил Борис Леонидович, взял под руку и повел к себе.
В последний? И его — в последний раз?
26 мая 1960
У Бориса Леонидовича — рак.
(Псевдоним смерти. У Бориса Леонидовича — смерть.) 31 мая 1960, Переделкино Борис Леонидович скончался вчера вечером. Мне сказала об этом наша Марина54: позвонила утром с дачи в город.
Деду они не говорят, ждут меня.
Я поехала. В Переделкино, где уже нет Пастернака. В Пере¬делкино, которое будет носить его имя.
Дед впервые решился встать с постели и переселиться рабо¬тать на балкон.
Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на до¬щечке.
Когда я вошла, он не сразу услышал — сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником. Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку. Поморщился с досадой: я прервала строку.
— Ну, что ты?
Я взяла стул, села напротив.
— Несчастье, Дед. И выговорила.
Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие гу¬бы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
Он всхлипнул — без слез — и попросил принести из кабине¬та бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне.
Я принесла. Хотела остаться возле, но он не позволил.
— Иди, иди, я сам.
Я спустилась в сад, нарезала вишневых веток — целую охап¬ку—и снова поднялась к Деду: за письмом.
Он уже был выпрямившийся. Расспросил меня о болезни, о последних днях Бориса Леонидовича. Я рассказала то немногое, что знала от Асмуса.
Взяла письмо, цветущую охапку — и туда.
На пастернаковской дороге (которая, смеху ради, называ¬ется улицей Павленко) я встретила Веру Васильевну55. Пошли вместе.
Пустая дорога. Яркое солнце. Жара.
Ворота распахнуты настежь. Бездомье, ничейность, брошен-ность, осиротелость.
Пустыня двора залита солнцем.
Нас облаяли две собаки, одна маленькая, другая большая.
Мы вошли в дом через левое крыльцо, никого не встретив. Постояли в прихожей. Ни звука, ни голоса.
На полу ведро с водой, и в нем гладиолусы. Направо, в спо¬койной столовой, на столе, большая ваза с цветами.
Я толкнула дверь в комнату налево — в ту самую, где я гово¬рила с ним в день исключения из Союза.
Оглядевшись, не сразу поняла: это он лежит на узкой раскла¬душке, слева у стены, укрытый простыней.
Вера Васильевна откинула простыню.
Лицо искажено. Уста запали. И глаза. Глубоко подо лбом тем¬ные, черные, округлые веки.
Я начала укладывать вдоль тела ветки. Но тут вошла Берта Яковлевна Сельвинская и очень громко сказала нам, что класть цветы сейчас нельзя и открывать лицо нельзя. Засунула мои ве¬точки в ведро у двери.
Я передала ей письмо для Зинаиды Николаевны, и мы ушли
Двор был по-прежнему пуст, но на дороге уже началось ше¬веление. Кто-то топтался у ворот, кто-то что-то фотографировал. Видела я только двоих, но спиною чувствовала — как тогда! — что и поле, и дорога простреливаются незримыми взглядами.
Вера Васильевна пересказала мне слух, которым мне против¬но марать свою тетрадку: будто из Союза к Зинаиде Николаевне приезжал Воронков, предлагал ей, что Союз возьмет похороны на себя, если она разрешит поставить гроб в ЦДЛ.
(«Союз Профессиональных Убийц» — так называл Союз пи¬сателей Булгаков.)
Зинаида Николаевна, к чести ее, отказалась.
Дед снова слег.
Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном.
Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота.
Кляну себя.
Вечером я пошла к Ване в Дом творчества. У ворот мне встретился заплаканный Асмус. Минутку мы посидели радом на скамье.
Видел он Пастернака в последний раз 6 мая, накануне ин¬фаркта. Борис Леонидович жаловался на боль в левой лрпатке. «Но это не сердце, — говорил он. — Скорее — легкое. Рак легкого».
Асмус думает, это была саркома. Очень быстро она развилась: легкие, печень, желудок.
Умирал Борис Леонидович в сознании. Прощался с домаш¬ними — с Женей, Стасиком, Леней. За несколько часов до смер¬ти сказал Зинаиде Николаевне:
— Что же, конец, и нам пора проститься.
Асмус ушел от них в 11 часов вечера и еще слышал из-за две¬ри его голос.
1 июня 1960, Переделкино, утро
Как бы узнать их имена и выгравировать — в назиданье по¬томству — на особой доске позора!
В «Литературе и жизни»56 объявление: «Литфонд с глубоким прискорбием сообщает о смерти члена Литфонда Бориса Леони¬довича Пастернака».
Не великая честь принадлежать к ихнему — и моему — Сою¬зу. И сейчас, когда Пастернака уже нет, не все ли равно: член ли он Союза или всего лишь Литфонда?
Но ведь это нарочно придумано в оскорбление почившему, в уничижение славы России! Могли же они просто написать: из¬вещаем о смерти Бориса Пастернака.
1 июня 1960, Переделкино, вечер
Часов в 9 я,снова к нему, с цветами из садоводства. Пышные их красные и желтые головки я все-таки окружила белыми ве¬точками вишен — они ему ближе, родней. Никогда еще так рано не расцветали вишневые деревья на нашем участке, как в этом году.
Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто-то рослый (я не раз¬глядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.
Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от муче¬ний и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.
На простыне в ногах — красная роза. И я свои цветы поло¬жила к ногам.
Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их, рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озира¬ющиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять.
И я вглядываюсь и пытаюсь понять…
2 июня 1960, Переделкино
Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регу¬лировщик, заставляющий всех