выходить из машин на шоссе и за¬гоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обо¬зревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, ло¬пающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья, — и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.
Чьей-то победы. Не знаю, чьей. Быть может, его стихов? Рус¬ской поэзии?
Нашей с ним неразрывной связанности?
Никто над его могилой не произнес слова, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера чи¬тали его стихи. Наверное — это и было самое лучшее слово.
Толпа была пронизана гавриками.
Но гроб от стола до ямы пронесли на руках — по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы и не смели торопить нас гудками.
Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.
Одни из пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие — кругом, по шоссе, вслед за гробом.
Я пошла за гробом, хотя идти сегодня мне было совсем не по силам. Мучительнее всего, впрочем, было даже не идти, а перед этим стоять — час или более стоять накануне выноса на солнце¬пеке, уже простившись, но.еще ожидая, когда вынесут гроб.
Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествую¬щий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер*. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зи¬наида Николаевна — я поклонилась ей, но она отвела глаза…
* Цитирую письмо ко мне Ирины Николаевны Медведе-вой-Томашевской. (В 1972 г. я ознакомила ее с моими «Записками».)
«…Сменялись Юдина и Рихтер — так нельзя. Юдина непре¬рывно играла с утра, а Рихтер приехал незадолго до выноса и сы¬грал, если не ошибаюсь, две вещи Баха. Он заранее выбрал, за¬думал, что будет играть. Рихтер очень любил Пастернака, и скажу мимоходом, что факт его участия в похоронах был очень заме¬чен и не одобрен властями, и даже пытались на него воздейство¬вать. (О том, что Рихтер только единожды сменил Юдину, а за¬тем смешался с толпой и долго оставался на могиле — я знаю точно, так как приехала вместе с ним, на его машине.) Думаю, что и о Марии Вениаминовне Юдиной надо как-то сказать ина¬че. А то получается: два знаменитых тапера играли (как может подумать читатель) — по приглашению. Это ведь был живой акт любви, восхищения поэзией и в то же время — акт обществен¬ный, очень серьезный, значительный. Даже власти об этом дога¬дывались».
М. В. Юдина исполнила вместе с друзьями трио Чайковско¬го «Памяти великого артиста», а по преимуществу исполняла произведения Шуберта.
…А я, пройдя через столовую, оперлась на какие-то бревна, сваленные у правого крыльца, стояла и думала только об одном: как бы не упасть. Устоять.
Каверин. Паустовский. Аким. Рита Райт. Мария Сергеевна57. Володя Глоцер. Володя Корнилов. Фридочка58. Хавкин. Харджи-ев. Копелев. Смирнова. Ливанов. Коля и Марина. Калашникова. Волжина. Наташа Павленко. Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахта-нов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз.
Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровен-но седые, в перчатках и без.
Деревенские старухи с детьми.
Студенты.
Опираясь на бревна, я вглядывалась в лица. Болтовни было мало, толпа сосредоточена. Фридочка мне рассказала шепотом, что сразу после кончины Бориса Леонидовича, утром следую¬щего дня, на Киевском вокзале появилось рукописное объяв¬ление:
«Граждане! Вчера скончался великий русский поэт Борис Пас¬тернак. Похороны в Переделкине, 2 июня, в 2 часа дня». Вот вам и «член Литфонда»!
Объявление сорвали. Но оно появилось вновь. Опять сорва¬ли. Опять появилось.
* Как я узнала через несколько лет, это были Даниэль и Синявский.
Фридочка от меня отошла, утешив меня этим объявлением, а сзади незнакомый голос негромко сказал:
— Вот и умер последний великий русский поэт.
— Нет, еще один остался.
Я ждала, холодея, не оборачиваясь.
— Анна Ахматова.
(И этот день придется пережить?)
…Какие-то двое молодых людей вынесли крышку гроба*.
Несут гроб. Несут венки.
На одной ленте я прочитала: «от семьи Ивановых». На дру¬гой: «от Литфонда».
Пронесли и наши два: «Корней Чуковский», «Лидия Чуков¬ская».
Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снима¬ют не покойного, а нас, толпу.
И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов.
Стоят, стоят люди вдоль заборов.
Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору — я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед — туда, наверх, к соснам.
— «И к лику сосен причтены». Помните? — спросил Харджиев. Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли
все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала. Раневская. Ваничка Халтурин.
Когда я втащилась наверх, подойти к могиле уже было нель¬зя. Волна толпы прибила меня к сосне. Там я и осталась, из-за спин ничего не видя, но в тишине отчетливо слыша все.
Был когда-то немой кинематограф: лица, плечи, руки, дви¬жения — безголосье. Тут наоборот: голоса, движения — без лиц.
Я; толпа; корявый ствол — и впереди голоса.
Открыл митинг и прознес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, по¬тому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.
(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)
Актер Николай Голубенцев прочел: «О, знал бы я, что так бывает».
Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не лю¬бил длинных речей об искусстве.
И вдруг кто-то — я не видела, кто, но голос неинтеллигент¬ный, неприятный и фальшивый — заявил, что будет говорить «от имени рабочих».
— Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду… Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип — деви¬чий голос:
— Не затыкайте ртов!
Молчание. Жду нового голоса. Тот же? Другой? Нет. Слава Богу, юноша читает «Гамлета»:
— И неотвратим конец пути…
Потом другой юноша-невидимка говорит от имени богосло¬вов: Пастернак был христианин.
Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топо-там: гроб в яму не лезет. Зычная команда:
— Раз! Два! Три! (Каково-то сейчас Жене?)
Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли. Опустили.
Мне сделалось темно. Если бы не сосна и не чужие тела, я упа¬ла бы. Но тьма была одну секунду. Когда она рассеялась, я, сквозь толпу, пошла вниз.
Одно у меня было желание: лечь. Дойти до дому и лечь. Не на дороге, не в поле, а дома.
Трудно идти, когда нету ног. В жару я их часто лишаюсь. Ни колен, ни ступней; только боль, тугими кольцами сжимающая щиколотки.
Я даже не вошла в дом спросить о Деде. Доковыляла до сво¬его домика, сняла туфли, чулки и легла.
Минут через 40 — Фридочка. Принесла мне вести о Деде, на¬капала капли и посидела возле.
Девушка, которая крикнула «не затыкайте ртов!» — это, ока¬зывается, дочка Ивинской, Ирина59.
Молодежь до сих пор читает на могиле стихи. Наизусть — на¬печатанное и ненапечатанное. «Гамлет», «Август», «Другу». Толпа разошлась. Гаврики стали заметней. Фридочка, уходя, слышала разговор двоих, скучавших чуть пониже свежей могилы, у чьей-то ограды:
— А не разогнать ли нам это нарушение?
— Пусть понарушают, никуда не денутся. Победа — оцепленная оперработниками.
Анастасия Баранович-Поливанова
НЕСКОЛЬКО СЛОВ
О БОРИСЕ ПАСТЕРНАКЕ
С Пастернаком моя мама, Марина Казимировна Барано¬вич, познакомилась в издательстве «Узел» в начале 1920-х, но настоящее знакомство состоялось значительно позже. Перед вой¬ной мама написала ему письмо — он откликнулся телефонным звонком, по возвращении же из эвакуации стал бывать у нас, а еще чаще звонил по телефону и часами разговаривал с мамой. (Дед ворчливо шутил: «Марина, тебя Пастернак, опять телефон будет занят два часа»). Так завязалась многолетняя дружба. Отношения стали особенно интенсивными, когда мама взялась перепечатывать для него роман (долгие годы так назывался и самим автором и все¬ми «Доктор Живаго»), а также бесчисленное количество стихов из него по мере их появления. Тогда же между ними завязалась пере¬писка. И разговоры, разговоры, на протяжении многих лет, и не только о романе, — обо всем на свете, обо всем, что его в тот мо¬мент интересовало, волновало, мучило. Для него это были не про¬сто разговоры, — мысли, которые потом ложились в прозу, в стихи, в статьи, письма, — об истории, христианстве, встречах с людьми, впечатлениях от концертов и спектаклей. Передать, воспроизвести их не удавалось никому, это все равно, что пытаться пересказывать его стихи, запоминались только отдельные слова, фразы.
Увидев в Большом театре «Ромео и Джульетту», возмущался помпезностью постановки: «Как если бы купец захотел кататься летом на санках и построил бы для этого сахарную гору… Словно начищенный сапог, на котором, как блоха, сидит Уланова»1.
Пленила его Людмила Целиковская в постановке «Ромео и Джульетты» в Вахтанговском театре, но побывав у нее в гостях, разочарованно рассказывал: «У нее комната без биографии».
Рассказывал о разговоре со Сталиным (и теперь и раньше су¬ществовало много версий, свидетелей все равно нет, поэтому все они со слов самого Пастернака и многочисленных пересказов); в его рассказе маме фраза «мы поэты ревнивы, как женщины» фигурировала2. Приведу маленький эпизод совсем по другому поводу, возможно, подтверждающий подобные чувства. У меня на книжной полке стояла фотография молодого Хемингуэя: «Это Энгельгардт (мамин давний и близкий друг)? — спросил он од¬нажды, наклонившись над полкой. — «Нет, Хемингуэй» — сказа¬ла я. Он резко отпрянул и ничего не произнес. Как-то заговорил о Маяковском, вернее о том, что он давно стал ему совершенно чужд (он тогда писал «Люди и положения», там все сказано). И тогда же добавил, что когда-то его восхищали строки «Я тебя одену в дым своих папирос».
Рассказывал, как в начале Первой мировой его вызывали на призывной пункт и он объяснял и показывал бумаги, что одна но¬га у него короче другой (после детского падения с лошади), а кто-то из членов медицинской комиссии стал у него за спиной и рез¬ким движением приподнял его здоровую ногу, — Борис Леонидо¬вич упал навзничь, и дальнейших объяснений не потребовалось.
Весной 1958 года из-за острой боли в колене его положили в Кремлевскую больницу, окна его палаты на третьем этаже выхо¬дили в наш переулок. Увидев нас с мамой, он высунулся из окна и, первые его слова были: «Настя, что у Вас с лицом?» Я только что вернулась из байдарочного похода, и от солнечного ожога у меня распухли переносица и подглазье. Какие же зоркие у него глаза, — подумала я тогда.
И еще несколько отрывочных фраз, сказанных