краска историческо¬го времени, как будто небо вдруг заволокло тучами. Кларизм пер¬вой части уступает место сумеречному, притушенному изображе¬нию. Полиняли друзья — Гордон и Дудоров, растеряны и не зна¬ют, как взяться за дело, все участники событий. Что-то распалось. Что-то умерло. Сам Юрий Андреевич, кажется, постарел сразу на десять лет и из озаренного почти пророческим даром юноши пре¬вратился в усталого обывателя, покорно принимающего все, что ложится на его плечи. Странное, нерасшифрованное упоминание о его дневнике с названием «Игра в людей» бросало мертвящий свет на всю поблекшую картину жизни.
Я уходил с этого чтения встревоженный и озадаченный и не понимал смысла этих перемен. Папа тогда сделал мелкое замеча¬ние, что грязь, нищета и холод начинающейся разрухи относятся скорей к следующим зимам 18-19-го года, чем к этой, еще почти благополучной, осени и зиме 17-го. Пастернак даже принял это за-мечание, вписав позже фразу, что впечатления нескольких зим, может быть, смешались в памяти Юрия Андреевича. Но тогда, сра¬зу после чтения, отвечая на папино замечание, он сказал, что ему не так важна точная историческая картина. Что все картины горо¬да и быта ему нужны только как сценический задник, который надувается и колеблется ветром истории и тем только и служит изображаемому, что своим движением передает этот ветер. Это бы¬ло повторено много позже, почти дословно, в письме к Стифену Спендеру. Но восходит это к «елабужской вьюге, понимавшей по-шотландски», и круженью десятка мельниц в черный голодный год из «Нескольких положений», написанных в 1918 году.
После этого наступили годы, в течение которых я почти не встречался с Пастернаком и не много знал о нем. На это время падает его инфаркт в 1952 году, сложная семейная обстановка, арест Ольги Ивинской. До меня доходили его новые стихи, я знал, что он продолжает работу над романом, занят переводами. Он писал от случая к случаю Марине Казимировне. Но все было тяжело и неустойчиво. Его сын Женя был в разгар антисемитской кампании отчислен из аспирантуры в Военной академии и, фак¬тически, сослан на гарнизонную службу сперва в Черкассы, а за¬тем в Читинскую область. Я встретился с Пастернаком на Киев¬ском вокзале, куда пришел провожать Женю в Черкассы. Он был грустный и понурый, совершенно не походил на себя, обычно из¬лучающего бодрость и оживление9.
Новая моя встреча с «Доктором Живаго» произошла уже в другую эпоху. Умер Сталин. Был арестован Берия. Мы жили с но¬ворожденной дочкой и с Мариной Казимировной на даче в Болше¬ве. В августе Борис Леонидович прислал туда окончание романа — начиная с жизни в Варыкине и встречи с Ларой10. Я читал эти две несброшюрованные тетради большого формата, переписанные набело лиловыми чернилами его удивительным крупным почер¬ком с взлетающими хвостами в конце слов и длинными, с нажи¬мом надчеркиваниями и подчеркиваниями отдельных букв.
Долгое, писавшееся пять — семь лет повествование было закончено. Итог подведен. Роман о революции, о гражданской войне, о жестокой русской судьбе, определившей жизнь не одно¬го поколения. По Пастернаку, революция была почти явлением природы — половодьем после накопившихся бессмысленностей и несправедливостей, естественным протестом живой стихии жиз¬ни, решительно не вмещавшейся в испорченные застарелой ло¬жью рамки моральных, социальных и государственных уложений. Осуждение досталось не революции, а тем, кто после нее стал на¬вязывать жизни новые, еще более жестоко неприглядные и умыш¬ленные формы. Эти теоретики террора и принуждения, даже дей¬ствовавшие из лучших побуждений, как Антипов-Стрельников, все эти Ливерии Микулицыны, Тиверзины, Костоеды-Амурские, которые не желали видеть жизни из-за своих схем и теорий, при-вели страну к тому, что в ней стало нечем дышать. Живаго умира¬ет в Москве в конце двадцатых годов, задыхаясь в сердечной аст¬ме. От него остается только книга стихов.
Символом России в революции я увидал и Лару. Перед побе¬гом из партизанского плена Юрий Андреевич видит в тучах на не¬бе лицо Лары. Это один из сквозных образов Пастернака. Ведь он же появляется в его первой книге о революции — в «Сестре моей жизни» с подзаголовком «Лето 1917 года», эта картина описана в эпиграфе из Николая Ленау. Лара, соблазненная и поруганная Кемеровским, брошенная ради умозрительной идеи Антиповым, ставшим грозным комиссаром-расстрелыциком, почти насильст¬венно разлученная вмешательством ложных сил с Живаго, расте¬рявшая своих детей и погибшая «в одном из неисчислимых лаге¬рей Севера», — разве это не образ России тех лет, образ, прямо продолжающий Блока? Ведь в Ларе, как и в Юрии Живаго, зало¬жено простое и естественное понимание живых законов сущест¬вования, и оба они погибают жертвой тех, кто насильственно вти¬скивает это существование в предумышленные каноны.
В эпилоге «минувшие полвека» расстилаются перед глазами уцелевших друзей Юрия Андреевича в образе города, на который они смотрят с высокого балкона; мелькает первый в русской ли¬тературе рассказ о лагере, в котором побывал Гордон; в одной фразе дается жесткое объяснение террора тридцатых годов. «Без гнева и пристрастия», но с болью свидетеля и участника рассказа¬на давно задуманная эпопея.
Роман первыми читателями был принят очень по-разному. У многих возникло какое-то недоумение, рассыпавшееся в мел¬кие критические замечания. Не вызывали симпатий герои; отме¬чали неувязки и искусственности сюжета; бросались хвалить пей¬зажи. Немногие оценили его как совершенно новое явление, сти¬листически и содержательно открывавшее новые пространства и пути для русской литературы. Несколько лет спустя я разгова¬ривал о «Докторе Живаго» с Ахматовой. Она, с ее склонностью к четким, запоминающимся формулам, сказала безапелляцион¬но: это гениальная неудача. Я пытался возражать ей, говоря, что в романе ярко выведен духовный мир и люди той эпохи. Она от¬ветила так же категорически: это мое время, это мое общество, и я никого не узнаю.
Тогда я понял одну из важных причин того, что люди этого поколения часто были разочарованы романом. Юрий Живаго, конечно, «камень, отверженный строителями». Таких людей не было видно в литературно-художественном обществе тех лет, они были незаметны среди посетителей «Бродячей собаки» или круж¬ка около «Мусагета». Легче представить себе их среди молодого ок¬ружения участников сборника «Вехи» или, позднее, в том Невель¬ском кружке, из которого вышли Юдина, Бахтин, Матвей Каган и многие другие. Почти все люди этого рода были уничтожены или прожили свою жизнь очень незаметно. Недавно мы узнали имена Дмитрия Кончаловского, Александра Ельчанинова. Они ровесники Живаго и пример людей, к которым он духовно близок и с которыми тоже, вероятно, не встречалась Ахматова. Значение таких людей в преемственности поколений огромно, но до сих пор еще не оценено.
Из непосредственного окружения Пастернака, вероятно, Дми¬трий Самарин, упоминаемый в «Охранной грамоте», и С. Н. Дуры¬лин какими-то сторонами личности могли послужить прототипом Живаго. Но в существенной части Живаго, как до этого Спектор¬ский, — это некоторый альтернативный автопортрет, наделенный многими собственными чертами, при совершенно иначе сложив¬шейся судьбе.
Лето 1956 года было особенным. В феврале прошел XX съезд. Только что всем читался на открытых партийных собраниях нео¬публикованный доклад Хрущева. Польские и венгерские события еще только назревали, и никто не предвидел близкой реакции. Реабилитации, начавшиеся исподтишка еще два года назад, стали массовыми. Казалось, что наступает новое время. Готовилось со¬брание стихотворений Пастернака, в которое он включил и мно¬гое из написанного в последние годы. Летом мы читали его вто¬рой автобиографический очерк «Люди и положения», намеренно ограниченный в сроках и темах, но рассказавший о трагических судьбах его друзей Табидзе, Яшвили, Цветаевой.
Этим летом Пастернак передал рукопись «Доктора Живаго» сотруднику итальянского коммунистического издательства Фель¬тринелли, который появился по рекомендации Союза писателей у него на даче. Даже по тем «оттепельным» временам это был ре¬шительный и рискованный шаг. Говорили, что он предупредил сыновей Леню и Женю и даже как бы заручился их согласием на все последствия, которыми это могло угрожать. Но невозможно было представить, какая буря развернется через два года. Измене¬ние внутренней обстановки той же осенью заставило функционе¬ров Союза воспользоваться всеми средствами нажима для того, чтобы воспрепятствовать появлению романа на Западе. Включая и прямую ложь, что «Доктор Живаго» будет скоро опубликован в России и они просят подождать этого издания. Но все было тщетно, тем более что Фельтринелли вышел из компартии и впос¬ледствии, перейдя на нелегальное положение, стал одним из ор¬ганизаторов Красных бригад.
Роман вышел в Италии и по-итальянски и по-русски. Немед¬ленно вслед за этим появились другие издания и переводы на все языки11. Он стал, разумеется, бестселлером. Позже была сделана экранизация, обошедшая весь мир. Новорожденных девочек на¬зывали «Лара». Пастернак получал очень много писем. К нему рва¬лись иностранные корреспонденты. Москва хранила глухое мол¬чание. Стало ясно, что и стихов печатать не будут. Появились трудности даже с переводами, которые давали Пастернаку средст¬ва для жизни. С театральных афиш стали снимать его имя как пе-реводчика. Наконец, в октябре 1958 года пришло известие о при¬суждении Пастернаку Нобелевской премии.
Первые два дня прошли тихо. Корреспонденты пришли на дачу Пастернака и увидали друзей, собравшихся, чтобы его поздра¬вить. Другие успели взять интервью у министра культуры Михай¬лова, и он говорил, что рассматривает это присуждение как при¬знание вклада России и что он знает Пастернака как поэта и пере¬водчика, а теперь надеется узнать его прозу. Потом грянул гром. «Литературная газета» и «Известия» начали, а после выступления Семичастного уже не было ни одного издания, не включившегося в травлю. Союз писателей поспешно исключил Пастернака. Мно¬гие писатели, до этого считавшиеся порядочными людьми, не по¬стеснялись по старому обычаю, часто даже не прочитав романа, повторять с чужого голоса надуманные, но страшные обвинения. Писатели, считавшиеся друзьями, оказавшись в эти дни в Крыму, поспешили телеграфно присоединиться к общему хору12.
Для Пастернака это были очень тяжелые дни. Ему, как изве¬стно, в оскорбительной форме угрожали лишением гражданства и высылкой из страны. Были опасения подстроенных хулиган¬ских выпадов. Студентов Литературного института собирали, что¬бы они провели демонстрацию перед домом Пастернака. Какие-то группы «хулиганов» появились на улице возле дачи. Николай Давыдович Оттен13 даже приехал из Тарусы пригласить Пастерна¬ка пожить некоторое время у него.
Пастернак, в страшном 1937 году отказавшийся поставить свою подпись под письмом с требованием расстрела осужденным генералам, здесь согласился подписать письма покаянного со¬держания. Одно — лично Хрущеву и второе — в «Правду», после того как первое было признано недостаточным из-за краткости и достойного тона.
Трудно передать ощущение всеобщего унижения. Ведь роман Пастернака был опубликован уже больше года назад. Казалось, что после смерти Сталина, падения Берии, разоблачений Хруще¬ва такая кампания уже невозможна. Оскорбляла самая форма этого «всенародного осуждения» со стандартной фразой: «Я, ко¬нечно, эту книгу не читал, но…» Рабская психология проникла гораздо глубже, и на протяжении десятилетий мы снова и снова становились свидетелями организованной травли, когда по мано¬вению дирижерской палочки, как возвратная лихорадка, снова приходил этот острый рецидив