страха и раболепия. Еще грустнее было то, что многие писатели даже в частных разговорах осужда¬ли Пастернака, как будто он нарушил какие-то правила цеховой морали или приличия. Мы, мол, все молчим и терпим, чем он лучше нас, что такое себе позволил.
Поддерживало и утешало Пастернака в эти тяжелые дни ми¬ровое общественное мнение, доходившее до него в виде писем и статей. Оно глубоко и верно оценило «Доктора Живаго». Я по¬мню статьи Виктора Франка, Мишеля Окутюрье, Федора Степу-на14 и многие другие. Ведь и для Запада роман был потрясени¬ем — первым свободным словом, пришедшим из России за трид¬цать лет.
В конце августа 1959 года я встретил Бориса Леонидовича в Переделкине на дне рождения В. В. Иванова. Я приехал поздно. Все давно были за столом. Борис Леонидович, сидевший на внеш¬ней стороне, поднялся мне навстречу, обнял меня и поцеловал. Я был очень этим смущен. Народу было много. На дальней стороне стола сидела Ахматова. Это была, кажется, их первая встреча по¬сле большого перерыва, и атмосферу определяло напряжение меж¬ду этими двумя центрами. Чувствовалась некоторая непростота. И весь стол, казалось, принимал участие в скрытом психологиче¬ском поединке. Ахматова, седая, с белым шерстяным платком на плечах, молча сидела с никогда ей не изменявшим спокойным достоинством. Напротив, Пастернак был оживлен и говорлив, но что-то нарочитое и лихорадочное чувствовалось в этом оживле¬нии. Для многих из собравшихся он был еще героем скандала, тем более что прошлогодняя история была подогрета более поздним событием. Публикация за границей стихотворения «Нобелевская премия» послужила поводом для новых нападок и вмешательств в жизнь Пастернака. Ему запрещали встречаться с иностранцами, опять укоряли в непатриотическом поведении.
Ахматова читала свои стихи. Его тоже просили, но он упирал¬ся и отнекивался, но потом согласился по просьбе Анны Андре¬евны, «чтобы мне не одной читать». Ахматова прочитала три сти¬хотворения — «Поэт» («Подумаешь, тоже работа…»), «Читатель» («Не должен быть очень несчастным…») и «Летний сад» («Я к ро¬зам хочу…»). Первое он прервал после первых четырех строк сло¬вами «Ах, как это хорошо!», а когда Анна Андреевна его дочитала, еще раз прочитал это четверостишие, восхищаясь им. О стихотво¬рении «Читатель» («И рампа торчит под ногами, Все мертвенно, пусто, светло…») он сказал: «Как это мне близко! Ощущение теат¬ра как модели всякого искусства» — и связал с этим подчеркнуто равнодушное отношение к театру людей искушенных. О стихо¬творении «Летний сад» Ахматова рассказала, что ей позвонили из «Правды» и попросили дать стихи. Она предложила это стихотво-рение, «но они почему-то не захотели его печатать». Пастернак подхватил, что это и впрямь удивительно, что «Правда» его не на¬печатала, «надо было бы, чтобы она его напечатала на розовой страничке», — шутил он.
Сам он прочитал только одно стихотворение — «На протяже-ньи многих зим Я помню дни солнцеворота…», но говорил много и охотно. Он сказал, что любит свой последний сборник — «он проще, прозрачней, чем стихи из романа, не такой торжественный и многозначительный». Еще он говорил, что ему в этих стихах до¬роже всего то, что «оказывается, это содержание может быть вы¬ражено, и это — самое главное». Говорил о пьесе, которую пишет, но все никак не втянется в нее окончательно. «Надо написать что-нибудь до конца, чтобы лица начали жить самостоятельной жиз¬нью, а у меня этого еще нет». Ему хотелось втянуться в эпоху, в стиль и язык 50—60-х годов. Для этого он решил почитать что-нибудь малознакомое «и взял первый том Герцена; и вот какое впечатление — если подсыпать там какого-нибудь порошка, по¬лучится что-то очень знакомое, ну, скажем, Эренбург». За Герце¬на сразу заступились Т. В. Иванова и Ахматова. Пастернак немед¬ленно отступил: «Ну, я не имел в виду «Былое и думы»».
Потом он заговорил о письмах, которые получает со всего света. Россия, сказал он, сейчас вызывает везде очень большой интерес. Из-за своей судьбы, из-за своего будущего, огромных скрытых возможностей. Но почему-то ошибочно этот интерес связывают с политическими случайностями нашей жизни. В од¬ном из писем мексиканская школьница прислала французское стихотворение со строчкой
О, Laika, la victime de la science… *
Много таких смешных писем.
Было не очень поздно. Все сидели еще за столом. Но Пастер¬нак встал и, ссылаясь на ожидающую его завтра работу, попро¬щался. Я пошел проводить его на соседнюю дачу. По дороге он го¬ворил по поводу своей новой пьесы, что раньше, в классической литературе изображалось движение событий от причины к след¬ствию. Но не это важно, и ему хочется «в духе отступления от де¬терминистского описания» говорить о целом, о его движении, о тех возможностях, которые могут осуществиться или не осуще¬ствиться. Существо, по его словам, именно в движениях целого, в потенциально заложенных в нем импульсах осуществимости.
Я вернулся к Ивановым и остался у них ночевать. На следу¬ющий день в девятом часу утра я вышел на станцию и по дороге, проходя мимо пастернаковской дачи, увидел его, бодрой, тороп¬ливой походкой, с полотенцем через плечо идущего к душевой кабинке.
В конце зимы 60-го года у нас с друзьями возникла идея запи¬сать Пастернака на магнитофон. Он, как всегда, был очень за¬нят — перепиской, работой над своим последним замыслом — пьесой «Слепая красавица». 1де-то в марте он согласился запи¬саться «после Пасхи». Но после Пасхи Борис Леонидович заболел. Сперва говорили о простуде, в результате которой обострились давние неприятности. Но скоро сообщения стали принимать все
* О Лайка, жертва науки… (#.).
более тревожный характер. Менялись врачи, ставились новые диагнозы, созывались консилиумы, а Пастернаку становилось все хуже.
В мае Ел. Еф. Тагер просила меня помочь перевезти в Пере¬делкино кислородную палатку. С большим трудом мы доставили на дачу на грузовике это громоздкое оборудование. Мрачная и озабоченная Зинаида Николаевна вышла из дому, указала, где его поставить, и ушла. Было ясно, что палатка не нужна и вообще вряд ли что-нибудь может помочь. Скоро выяснилось, что это рак легкого. Сам Пастернак понимал, что он умирает. Из Оксфорда вызвали его сестру Лидию.
Тридцатого мая я поехал с первой женой Пастернака Евгени¬ей Владимировной во Внуково встречать самолет из Лондона, ко¬торым должна была прилететь Лидия Леонидовна. Рейс запазды¬вал. Когда самолет прилетел, выяснилось, что ее нет. В этот день я дважды к разным самолетам ездил во Внуково и возвращался в Переделкино сказать, что Лидия Леонидовна не прилетела. Вто¬рой раз это было уже поздно вечером. Зинаида Николаевна при¬гласила меня в дом, где царила тяжелая обстановка последних часов болезни. Она попросила меня попытаться дозвониться в Оксфорд и узнать, когда же прилетает Лидия Леонидовна. Око¬ло полуночи я был в международном переговорном пункте на Центральном телеграфе. Длинная комната, где с одной стороны были окошки для заказов, а с другой в ряд десять — пятнадцать кабинок, напоминала переговорный пункт в средней руки ку¬рортном городке. Толпа корреспондентов звонила в свои редак¬ции. Во всех разноязычных речах слышалось имя Пастернака. Когда я дозвонился до Оксфорда, племянник Бориса Леонидови¬ча Николас Слейтер, спросив о состоянии Пастернака, объяснил, что мать в Лондоне, но советское посольство все еще не дает ей визы и что она вылетит немедленно, когда ее получит. Она в кон¬це концов прилетела уже после похорон Бориса Леонидовича.
Когда я вышел из кабины, то услыхал, что в соседней кабине какой-то корреспондент диктует сообщение о смерти Пастерна¬ка. Я не поверил, но к трем часам ночи, добравшись до дома, уви¬дал Марину Казимировну. Она ждала меня, чтобы сказать о кон¬чине Бориса Леонидовича. Мы прошли с нею на кухню и молча посидели. В окне розовело небо, всходило солнце.
На следующее утро мы с Мариной Казимировной поехали в Переделкино. Пастернак лежал в маленькой комнате на первом этаже, где он болел и умер. В сторонке сидел Иван Бруни и рисо¬вал его. Мы немного постояли, простились и вышли. Уже тонень¬кой струйкой шел прощаться народ. На другой день я был там опять с Настей. Народа было уже очень много. В соседней ком¬нате стоял рояль. Сменяя друг друга, Рихтер и Юдина играли траурную музыку. Прощающиеся непрерывной цепочкой входи¬ли с центрального крыльца и выходили через боковые двери. Это продолжалось весь день15.
Поздно вечером я еще раз приехал на отпеванье. Оно проис¬ходило в той же комнате. Кроме семьи было еще человек пять — семь.
На другой день были похороны. Мы приехали в Переделкино на машине с папой и Мариной Казимировной. По дороге стояла милиция. Хотя мы приехали часа за два до начала, нас вежливо по¬просили поставить машину на соседней улице у дачи Чуковского и идти пешком. Там уже стояло много машин с иностранными номерами. На даче продолжалось прощанье, как вчера, но только люди не расходились, а оставались на участке или на улице перед домом. Собралось очень много народа, хотя никаких сообщений о времени похорон, как известно, не было. Это было первое об-щественное проявление на моей памяти — провожать Пастерна¬ка собралась многотысячная толпа. Тут и там, но главным обра¬зом у ограды участка, появлялись специальные молодые люди. Их легко было узнать по деловитой озабоченности, с которой они за всем наблюдали. У некоторых из них были киноаппараты, и они снимали группы собравшихся. Я слышал, что потом каких-то пи¬сателей приглашали на просмотр этих фильмов и просили на¬звать тех, кого они могли узнать. Из известных писателей я по¬мню там только Паустовского, зато очень много было знакомых из интеллигентских кругов и из молодых людей. Было тоже мно¬го иностранных корреспондентов с фото- и киноаппаратами.
В доме прощание проходило так же, как накануне, но только гроб был поставлен в большой комнате. Все время играла музыка.
Ко времени выноса тела установилась какая-то необыкно¬венно торжественная и серьезная обстановка. Был теплый, почти жаркий солнечный летний день. Тысячи людей стояли молча и очень серьезно на участке, на дороге, на поле перед дачей. Никто не теснился, не было ни давки, ни суеты, ни разговоров.
Гроб вынесли на плечах из дома и пошли по дороге к воро¬там. Медленно и торжественно люди вливались в процессию, шедшую за гробом. За воротами возникла короткая заминка. Там стояла присланная Союзом машина-катафалк, и организатор
Союза хотел, чтобы гроб поставили на катафалк. Он почему-то очень на этом настаивал. Но те, кто нес гроб — а впереди шли сы¬новья Женя и Леня, — решительно отказались это сделать. Кто-то сказал: «Мы сами будем его хоронить». Машина уехала, и гроб по¬несли на кладбище два километра на руках. Когда мы уже перешли мостик, я оглянулся и увидел нескончаемую, растянувшуюся на километр процессию. Одна группа отделилась и пошла низом на¬искосок к кладбищу. И в ней было очень много людей. Я вспом¬нил