мог прибыть с минуты на минуту. На перроне выстави¬ли почетный караул для его встречи. Прошли час или два томи¬тельного ожидания. Потом быстро один за другим прошли два свитских поезда. Спустя немного подошел царский.
В сопровождении великого князя Николая Николаевича государь обошел выстроившихся гренадер. Каждым слогом сво¬его тихого приветствия он, как расплясавшуюся воду в качаю¬щихся ведрах, поднимал взрывы и всплески громоподобно прокатывавшегося ура.
Смущенно улыбавшийся государь производил впечатление более старого и опустившегося, чем на рублях и медалях. У него было вялое, немного отекшее лицо. Он поминутно виновато косился на Николая Николаевича, не зная, что от него требует¬ся в данных обстоятельствах, и Николай Николаевич, почти¬тельно наклоняясь к его уху, даже не словами, а движением брови или плеча выводил его из затруднения.
Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застен¬чивость могут быть сущностью притеснителя, что этою сла¬бостью казнят и милуют, вяжут и решают.
— Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, это непременно. Но, понима¬ешь ли ты, он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина. Потому что ведь это театральщина, не правда ли? Я еще пони¬маю, чем были народы при Цезаре, галлы там какие-нибудь, или свевы, или иллирийцы. Но ведь с тех пор это только выдумка, существующая для того, чтобы о ней произносили речи цари, и деятели, и короли: народ, мой народ.
— Теперь фронт наводнен корреспондентами и журналис¬тами. Записывают «наблюдения», изречения народной мудрос¬ти, обходят раненых, строят новую теорию народной души. Это своего рода новый Даль, такой же выдуманный, лингвистиче¬ская графомания словесного недержания. Это один тип. А есть еще другой. Отрывистая речь, «штрихи и сценки», скептицизм, мизантропия. К примеру, у одного (я сам читал) такие сентен¬ции: «Серый день, как вчера. С утра дождь, слякоть. Гляжу в окно на дорогу. По ней бесконечной вереницей тянутся пленные. Ве¬зут раненых. Стреляет пушка. Снова стреляет, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня, и так каждый день и каждый час…» Ты поду¬май только, как проницательно и остроумно! Однако почему он обижается на пушку? Какая странная претензия требовать от пушки разнообразия! Отчего вместо пушки лучше не удивится он самому себе, изо дня в день стреляющему перечислениями, запятыми и фразами, отчего не прекратит стрельбы журналь¬ным человеколюбием, торопливым, как прыжки блохи? Как он не понимает, что это он, а не пушка, должен быть новым и не по¬вторяться, что из блокнотного накапливания большого коли¬чества бессмыслицы никогда не может получиться смысла, что фактов нет, пока человек не внес в них чего-то своего, какой-то доли вольничающего человеческого гения, какой-то сказки.
— Поразительно верно, — прервал его Гордон. — Теперь я тебе отвечу по поводу сцены, которую мы сегодня видали. Этот казак, глумившийся над бедным патриархом, равно как и тыся¬чи таких же случаев, это, конечно, примеры простейшей низо¬сти, по поводу которой не философствуют, а бьют по морде, дело ясно. Но к вопросу о евреях в целом философия приложима, и тогда она оборачивается неожиданной стороной. Но ведь тут я не скажу тебе ничего нового. Все эти мысли у меня, как и у тебя, от твоего дяди.
Что такое народ? — спрашиваешь ты. — Надо ли нянчить¬ся с ним и не больше ли делает для него тот, кто, не думая о нем, самою красотой и торжеством своих дел увлекает его за собой во всенародность и, прославив, увековечивает? Ну конечно, конечно. Да и о каких народах может быть речь в христианское время? Ведь это не просто народы, а обращенные, претворен¬ные народы, и все дело именно в превращении, а не в верности старым основаниям. Вспомним Евангелие. Что оно говорило на эту тему? Во-первых, оно не было утверждением: так-то, мол, и так-то. Оно было предложением наивным и несмелым. Оно предлагало: хотите существовать по-новому, как не бывало, хо¬тите блаженства духа? И все приняли предложение, захвачен¬ные на тысячелетия.
Когда оно говорило, в Царстве Божием нет эллина и иудея, только ли оно хотело сказать, что перед Богом все равны? Нет, для этого оно не требовалось, это знали до него философы Греции, римские моралисты, пророки Ветхого Завета. Но оно говорило: втом, сердцем задуманном новом способе существо¬вания и новом виде общения, которое называется Царством Божиим, нет народов, есть личности.
Вот ты говорил, факт бессмысленен, если в него не внести смысла. Христианство, мистерия личности и есть именно то самое, что надо внести в факт, чтобы он приобрел значение для человека.
И мы говорили о средних деятелях, ничего не имеющих сказать жизни и миру в целом, о второразрядных силах, заин¬тересованных в узости, в том, чтобы все время была речь о ка¬ком-нибудь народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал, чтобы можно было судить и рядить и наживаться на жалости. Полная и безраздельная жертва этой стихии — еврейство. На¬циональной мыслью возложена на него мертвящая необходи¬мость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, в которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи. Как это порази¬тельно! Как это могло случиться? Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили? Как могли они дать уйти из себя душе такой погло¬щающей красоты и силы, как могли думать, что рядом с ее тор¬жеством и воцарением они останутся в виде пустой оболочки этого чуда, им однажды сброшенной. В чьих выгодах это добро¬вольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению! Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей? Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм миро-вой скорби и иронизирующей мудрости? Отчего, рискуя разо¬рваться от неотменимости своего долга, как рвутся от давления паровые котлы, не распустили они этого, неизвестно за что борющегося и за что избиваемого отряда? Отчего не сказали: «Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас про¬тивопоставляли самые худшие и слабые из вас».
13
На другой день, придя к обеду, Живаго сказал:
— Вот тебе не терпится уехать, вот ты и накликал. Не могу сказать «твое счастье», ибо какое же это счастье, что нас опять теснят или поколотили? Дорога на восток свободна, а с запада нас жмут. Приказ всем военно-санитарным учреждениям сво-рачиваться. Снимаемся завтра или послезавтра. Куда, — неиз¬вестно. А белье Михаила Григорьевича, Карпенко, конечно, не стирано. Вечная история. Кума, кума, а спроси его толком, ка¬кая это кума, так он сам не знает, болван.
Он не слушал, что плел в свое оправдание денщик-сани¬тар, и не обращал внимания на Гордона, огорченного тем, что он заносил живаговское белье и уезжает в его рубашке. Живаго продолжал:
— Эх, походное наше житье, цыганское кочевье. Когда сюда въезжали, все было не по мне — и печь не тут, и низкий пото¬лок, и грязь, и духота. А теперь, хоть убей, не могу вспомнить, где мы до этого стояли. И, кажется, век бы тут прожил, глядя на этот угол печи с солнцем на изразцах и движущейся по ней те¬нью придорожного дерева.
Они стали, не торопясь, укладываться.
Ночью их разбудили шум и крики, стрельба и беготня. Деревня была зловеще озарена. Мимо окна мелькали тени. За стеной проснулись и задвигались хозяева.
— Сбегай на улицу, Карпенко, спроси, по какому случаю содом, — сказал Юрий Андреевич.
Скоро все стало известно. Сам Живаго, наскоро одевшись, ходил в лазарет, чтобы проверить слухи, которые оказались пра¬вильными. Немцы сломили на этом участке сопротивление. Линия обороны передвинулась ближе к деревне и все прибли¬жалась. Деревня была под обстрелом. Лазарет и учреждения спешно вывозили, не дожидаясь приказа об эвакуации. Всё предполагали закончить до рассвета.
— Ты поедешь с первым эшелоном, линейка сейчас отхо¬дит, но я сказал, чтобы тебя подождали. Ну прощай. Я провожу тебя и посмотрю, как тебя усадят.
Они бежали на другой конец деревни, где снаряжали от¬ряд. Пробегая мимо домов, они нагибались и прятались за их выступами. По улице пели и жужжали пули. С перекрестков, пересекаемых дорогами в поле, было видно, как над ним зонта¬ми пламени раскидывались разрывы шрапнели.
— А ты как же? — на бегу спрашивал Гордон.
— Я потом. Надо будет еще вернуться домой, за вещами. Я со второй партией.
Они простились у околицы. Несколько телег и линейка, из которых состоял обоз, двинулись, наезжая друг на друга и по¬степенно выравниваясь. Юрий Андреевич помахал рукой уез¬жающему товарищу. Их освещал огонь загоревшегося сарая.
Так же стараясь идти вдоль изб, под прикрытием их углов, Юрий Андреевич быстро направился к себе назад. За два дома до его крыльца его свалила с ног воздушная волна разрыва и ранила шрапнельная пулька. Юрий Андреевич упал посреди дороги, обливаясь кровью, и потерял сознание.
14
Эвакуационный госпиталь был затерян в одном из городков Западного края у железной дороги, по соседству со ставкою. Стояли теплые дни конца февраля. В офицерской палате для выздоравливающих по просьбе Юрия Андреевича, находивше-гося тут на излечении, было отворено окно близ его койки.
Приближался час обеда. Больные коротали оставшееся до него время кто чем мог. Им сказали, что в госпиталь поступила новая сестра и сегодня в первый раз будет их обходить. Лежав¬ший против Юрия Андреевича Галиуллин просматривал только что полученные «Речь» и «Русское слово» и возмущался пробе¬лами, оставленными в печати цензурою. Юрий Андреевич чи¬тал письма от Тони, доставленные полевою почтой сразу в том количестве, в каком они там накопились. Ветер шевелил стра-ницами писем и листами газеты. Послышались легкие шаги. Юрий Андреевич поднял от письма глаза. В палату вошла Лара.
Юрий Андреевич и подпоручик каждый порознь, не зная этого друг о друге, ее узнали. Она не знала никого из них. Она сказала:
— Здравствуйте. Зачем окно открыто? Вам не холодно? — и подошла к Галиуллину. — На что жалуетесь? — спросила она и взяла его за руку, чтобы сосчитать пульс, но в ту же минуту выпустила ее и села на стул у его койки, озадаченная.
— Какая неожиданность,