Скачать:PDFTXT
Сестра моя, жизнь

и никогда не перестанет исходить…»

Борис Пастернак – Анне Ахматовой

Из письма 6 марта 1929.

Анна Ахматова переживала трудное время критических нападок. Ее поэзия рассматривалась как пережиток прошлого. Ее стихи не издавались, она бедствовала. Ее стихотворение «Лотова жена» было открытым признанием в тоске по прошлому. Напоминая Ахматовой о высоте ее поэтических возможностей, о «повествовательной свежести» ее первых книг, Пастернак хотел помочь ей найти в себе силы преодолеть отчаяние и творческое молчание. Ответом Ахматовой на послание Пастернака стало стихотворение 1936 года, с которого у нее после большого перерыва, по ее словам, «пошли стихи».

Борис Пастернак

Он, сам себя сравнивший с конским глазом,

Косится, смотрит, видит, узнает,

И вот уже расплавленным алмазом

Сияют лужи, изнывает лед.

В лиловой мгле покоятся задворки,

Платформы, бревна, листья, облака.

Свист паровоза, хруст арбузной корки,

В душистой лайке робкая рука.

Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем

И вдруг притихнет, – это значит, он

Пугливо пробирается по хвоям,

Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон.

И это значит, он считает зерна

В пустых колосьях, это значит, он

К плите дарьяльской, проклятой и черной,

Опять пришел с каких-то похорон.

И снова жжет московская истома,

Звенит вдали смертельный бубенец —

Кто заблудился в двух шагах от дома,

Где снег по пояс и всему конец

За то, что дым сравнил с Лаокооном,

Кладбищенский воспел чертополох,

За то, что мир наполнил новым звоном

В пространстве новом отраженных строф,

Он награжден каким-то вечным детством,

Той щедростью и зоркостью светил,

И вся земля была его наследством,

А он ее со всеми разделил.

19 января 1936

* * *

«…Преобладанье грозовых начал в атмосфере века сообщило ее творчеству налет гражданской значительности. Эта патриотическая нота, особенно дорогая сейчас, выделяется у Ахматовой совершенным отсутствием напыщенности и напряжения. Вера в родное небо и верность родной земле прорываются у нее сами собой с естественностью природной походки…

Наряду с нотою национальной гордости, отличительной чертой Ахматовой мы назовем художественный реализм, как главное и постоянное ее отличье.

Эротической абстракции, в которую часто вырождается условно-живое «ты» большинства стихотворных излияний, Ахматова противопоставила голос чувства в значении действительной интриги. Эту откровенность в обращении к жизни она разделяла с Блоком, едва еще тогда складывавшемся Маяковским, шедшим на сцене Ибсеном и Чеховым, Гамсуном и Горьким, с интересом к значащим очевидностям и сильным людям. Это придавало «Вечеру» и «Четкам», первым книгам Ахматовой, оригинальный драматизм и повествовательную свежесть прозы…

Именно они глубже всего врезались в память читателей и по преимуществу создали имя лирике Ахматовой. Когда-то они оказали огромное влиянье на манеру чувствования, не говоря уже о литературной школе своего времени…»

Борис Пастернак.

Из статьи «Избранное» Анны Ахматовой». 1943

Марине Цветаевой

Ты вправе, вывернув карман,

Сказать: ищите, ройтесь, шарьте.

Мне все равно, чем сыр туман.

Любая быль – как утро в марте.

Деревья в мягких армяках

Стоят в грунту из гуммигута [82] ,

Хотя ветвям наверняка

Невмоготу среди закута.

Роса бросает ветки в дрожь,

Струясь, как шерсть на мериносе.

Роса бежит, тряся, как еж,

Сухой копной у переносья.

Мне все равно, чей разговор

Ловлю, плывущий ниоткуда.

Любая быль – как вешний двор,

Когда он дымкою окутан.

Мне все равно, какой фасон

Сужден при мне покрою платьев.

Любую быль сметут как сон,

Поэта в ней законопатив.

Клубясь во много рукавов,

Он двинется, подобно дыму,

Из дыр эпохи роковой

В иной тупик непроходимый.

Он вырвется, курясь, из прорв

Судеб, расплющенных в лепеху,

И внуки скажут, как про торф:

Горит такого-то эпоха.

1929

Стихотворение вызвало отсроченный отклик Цветаевой:

* * *

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что – мой,

Как госпиталь или казарма.

Мне все равно, каких среди

Лиц ощетиниваться пленным

Львом, из какой людской среды

Быть вытесненной – непременно —

В себя, в единоличье чувств

Камчатским медведём без льдины,

Где не ужиться (и не тщусь!),

Где унижаться – мне едино.

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично, на каком

Не понимаемой быть встречным!

(Читателем, газетных тонн

Глотателем, доильцем сплетен…)

Двадцатого столетья – он,

А я – до всякого столетья!

Остолбеневши, как бревно,

Оставшееся от аллеи,

Мне все – равны, мне всё – равно,

И, может быть, еще равнее —

Роднее бывшее – всего.

Все признаки с меня, все меты,

Все даты – как рукой сняло:

Душа, родившаяся – где-то.

Так край меня не уберег

Мой, что и самый зоркий сыщик

Вдоль всей души, всей – поперек!

Родимого пятна не сыщет!

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,

И все – равно, и все – едино.

Но если по дороге – куст

Встает, особенно – рябина

1934

Вместо стихотворения

(Акростих)

М гновенный снег, когда булыжник узрен,

А прельский снег, оплошливый снежок!

Р езвись и тай, – земля как пончик в пудре,

И рой огней – как лакомки ожог.

Н есись с небес, лишай деревья весу,

Е рошь березы, швабрами шурша.

Ц енители не смыслят ни бельмеса,

В раги уйдут, не взявши ни шиша.

Е жеминутно можно глупость ляпнуть,

Т огда прощай охулка и хвала!

А ты, а ты, бессмертная внезапность,

Е ще какого случая ждала?

В едь вот и в этом диком снеге летом

О пять поэта оторопь и стать

И не всего ли подлиннее в этом?

…. – как знать?

1929

Мейерхольдам

Желоба коридоров иссякли.

Гул отхлынул и сплыл, и заглох.

У окна, опоздавши к спектаклю,

Вяжет вьюга из хлопьев чулок.

Рытым ходом за сценой залягте,

И, обуглясь у всех на виду,

Как дурак, я зайду к вам в антракте,

И смешаюсь, и слов не найду.

Я увижу деревья и крыши.

Вихрем кинутся мушки во тьму.

По замашкам зимы-замухрышки

Я игру в кошки-мышки пойму.

Я скажу, что от этих ужимок

Еле цел я остался внизу,

Что пакет развязался и вымок

И что я вам другой привезу.

Что от чувств на земле нет отбою,

Что в руках моих – плеск из фойе,

Что из этих признаний – любое

Вам обоим, а лучшее – ей.

Я люблю ваш нескладный развалец,

Жадной проседи взбитую прядь.

Если даже вы в это выгрались,

Ваша правда, так надо играть.

Так играл пред землей молодою

Одаренный один режиссер,

Что носился как дух над водою

И ребро сокрушенное тер.

И протиснувшись в мир из-за дисков

Наобум размещенных светил,

За дрожащую руку артистку

На дебют роковой выводил.

Той же пьесою неповторимой,

Точно запахом краски дыша,

Вы всего себя стерли для грима.

Имя этому гриму – душа.

1928

* * *

«Дорогой Всеволод Эмильевич!

Жалею, что заходил к Вам вчера в антрактах. Ничего путного я Вам не сказал, да иначе было бы и неестественно. Но вот сегодня я весь день, как шалый, и ни за что взяться не могу. Это – тоска по вчерашнем вечере. Вот это другой разговор. Это уж доказательство, это я понимаю…

Когда меня касается дыханье истинного дара, оно превращает меня в совершенного мальчика, ничем не искушенного, я беззаветно привязываюсь к произведенью, робею автора, точно никогда не жил и жизни не знаю, и чаще меры тянусь за носовым платком…

…Я преклоняюсь перед Вами обоими и пишу Вам обоим, и завидую Вам, что Вы работаете с человеком, которого любите…»

Борис Пастернак – Всеволоду Мейерхольду.

Из письма 26 марта 1928

Стихотворение обращено к В.Э. Мейерхольду и его жене, актрисе Зинаиде Николаевне Райх, и написано после посещения спектакля «Горе уму». Оно должно было поддержать Мейерхольда, на которого и на З.Н. Райх обрушились несправедливые критические нападки. Образ режиссера как творца мира и создателя человека, возникающий в последних строфах стихотворения соотносится с первыми главами Книги Бытия. Цикл стихотворных посвящений объединяло горячее сочувствие людям, чья судьба нуждалась в поддержке: Ахматовой, Цветаевой, Мейерхольдам. При подготовке книги к ним прибавились написанное ранее, к пятидесятилетнему юбилею, стихотворение Брюсову и несколько позже – Борису Пильняку.

Брюсову

Я поздравляю вас, как я б отца

Поздравил бы при той же обстановке.

Жаль, что в Большом театре под сердца

Не станут стлать, как под ноги, цыновки.

Жаль, что на свете принято скрести

У входа в жизнь одни подошвы; жалко,

Что прошлое смеется и грустит,

А злоба дня размахивает палкой.

Вас чествуют. Слегка страшит обряд,

Где вас, как вещь, со всех сторон покажут

И золото судьбы посеребрят,

И, может, серебрить в ответ обяжут.

Что мне сказать? Что Брюсова горька

Широко разбежавшаяся участь?

Что ум черствеет в царстве дурака?

Что не безделка – улыбаться, мучась?

Что сонному гражданскому стиху

Вы первый настежь в город дверь открыли?

Что ветер смел с гражданства шелуху

И мы на перья разодрали крылья?

Что вы дисциплинировали взмах

Взбешенных рифм, тянувшихся за глиной,

И были домовым у нас в домах

И дьяволом недетской дисциплины?

Что я затем, быть может, не умру,

Что, до смерти теперь устав от гили,

Вы сами, было время, поутру

Линейкой нас не умирать учили?

Ломиться в двери пошлых аксиом,

Где лгут слова и красноречье храмлет?…

О! Весь Шекспир, быть может, только в том,

Что запросто болтает с тенью Гамлет.

Так запросто же! Дни рожденья есть.

Скажи мне, тень, что ты к нему желала б?

Так легче жить. А то почти не снесть

Пережитого слышащихся жалоб.

1923

Обращение к тени в последней строфе объясняется тем, что на юбилейном вечере 15 декабря 1923 года в ответ на официальные поздравления Брюсов прочел цитату из стихотворения А.А. Фета «На 50-летие музы»:

Нас отпевают. В этот день

Никто не подойдет с хулою.

Всяк благодарною хвалою

Немую провожает тень.

Борису Пильняку

Иль я не знаю, что, в потемки тычась,

Вовек не вышла б к свету темнота,

И я – урод, и счастье сотен тысяч

Не ближе мне пустого счастья ста?

И разве я не мерюсь пятилеткой,

Не падаю, не подымаюсь с ней?

Но как мне быть с моей грудною клеткой

И с тем, что всякой косности косней?

Напрасно в дни великого совета,

Где высшей страсти отданы места,

Оставлена вакансия поэта:

Она опасна, если не пуста.

1931

Конец двадцатых годов был исторически тяжелым, жестоким временем. У Пастернака появилось чувство конца творческих и жизненных возможностей. Отсюда разговор об опасности «вакансии поэта» и творческих ограничениях, которые приходится терпеть.

* * *

«…Работаю я сейчас над клубком, который последовательными очередями обязался распутать к осени. Это – совокупность трех взаимно связанных работ, по исполнении которых у меня оформится материал для четырехтомного собрания сочинений, а вместе с тем отдельными выпусками будут подготовлены к печати: сборник прозы и „Спекторский“ – роман в стихах…

Часть фабулы в романе, приходящуюся на военные годы и революцию, я отдал прозе, потому что характеристики и формулировки, в этой части всего более обязательные и разумеющиеся, стиху не под силу…

Когда я ее кончу, можно будет приняться за заключительную главу «Спекторского»…

Затем, в пополнение сборника прозы мне останется дописать полуфилософскую биографического содержания вещь, начатую прошлой зимой и брошенную на первой трети. Вчерне она называется «Охранной грамотой»…»

Из анкеты «Писатели о себе», 1929

Осенью 1929 года Пастернак написал последние главы «Спекторского». В окончательном виде растянувшаяся на годы работа встретила недоумение критики и вызывала у автора сомнения в ее художественной состоятельности. Он чистосердечно признавался в этом редактору Ленгиза П.Н. Медведеву, объясняя неудачу несбывшимися надеждами на преобразования в обществе:

«…Когда пять лет назад я принялся за нее, я назвал ее романом в стихах. Я глядел не только назад, но и вперед. Я ждал каких-то бытовых и общественных превращений, в результате которых была бы восстановлена возможность индивидуальной повести, то есть фабулы об отдельных людях, репрезентативно примерной и всякому понятной в ее личной узости, а не прикладной широте. В

Скачать:PDFTXT

и никогда не перестанет исходить…» Борис Пастернак – Анне Ахматовой Из письма 6 марта 1929. Анна Ахматова переживала трудное время критических нападок. Ее поэзия рассматривалась как пережиток прошлого. Ее стихи