Скачать:PDFTXT
Сестра моя, жизнь

Платона.

Лето

Ирпень – это память о людях и лете,

О воле, о бегстве из-под кабалы,

О хвое на зное, о сером левкое

И смене безветрия, вёдра и мглы.

О белой вербене, о терпком терпеньи

Смолы; о друзьях, для которых малы

Мои похвалы и мои восхваленья,

Мои славословья, мои похвалы.

Пронзительных иволог крик и явленье

Китайкой и углем желтило стволы,

Но сосны не двигали игол от лени

И белкам и дятлам сдавали углы.

Сырели комоды, и смену погоды

Древесная квакша вещала с сучка,

И балка у входа ютила удода,

И, детям в угоду, запечье – сверчка.

В дни съезда шесть женщин топтали луга.

Лениво паслись облака в отдаленьи.

Смеркалось, и сумерек хитрый манёвр

Сводил с полутьмою зажженный репейник,

С землею – саженные тени ирпенек

И с небом – пожар полосатых панёв.

Смеркалось, и, ставя простор на колени,

Загон горизонта смыкал полукруг.

Зарницы вздымали рога по-оленьи,

И с сена вставали и ели из рук

Подруг, по приходе домой тем не мене

От жуликов дверь запиравших на крюк.

В конце, пред отъездом, ступая по кипе

Листвы облетелой в жару бредовом,

Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью,

Налет недомолвок сорвал рукавом.

И осень, дотоле вопившая выпью,

Прочистила горло; и поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе —

На пире Платона во время чумы.

Откуда же эта печаль, Диотима?

Каким увереньем прервать забытье?

По улицам сердца из тьмы нелюдимой!

Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!

И это ли происки Мэри-арфистки,

Что рока игрою ей под руки лег

И арфой шумит ураган аравийский,

Бессмертья, быть может, последний залог.

1930

Под именем Диотимы, «сведущей женщины» из платоновского диалога «Пир», в стихотворении выведена жена Асмуса Ирина Сергеевна. Под именем Мэри из «Пира во время чумы» Пушкина – пианистка Зинаида Николаевна Нейгауз. Последние слова стихотворения представляют собой перифраз слов Председателя из «Пира во время чумы» Пушкина.

* * *

«…А лето было восхитительное, замечательные друзья, замечательная обстановка. И то, с чем я прощался в весеннем письме к вам, – работа, вдруг как-то отошла на солнце, и мне давно, давно уже не работалось так, как там, в Ирпене. Конечно – мир совершенной оторванности и изоляции, вроде одиночества Гамсуновского Голода [87] , но мир здоровый и ровный…»

Борис Пастернак – Ольге Фрейденберг.

Из письма 20 октября 1930

* * *

«…Вечерами собирались и слушали музыку. Борис Леонидович просто обожал игру Генриха Густавовича, а Нейгауз был влюблен в его стихи и часто читал их мне вслух наизусть, пытаясь приобщить меня к ним.

Однажды он выступал в Киеве, играл E-moll-ный концерт Шопена для фортепиано с оркестром. Надвигалась гроза, сверкали молнии. Концерт был назначен в городском саду под открытым небом, и мы боялись – не разбежится ли публика, но дождь хлынул после его исполнения. Посвященное Нейгаузу стихотворение Бориса Леонидовича «Баллада» навеяно именно этим концертом…»

Зинаида Пастернак.

Из «Воспоминаний»

В 1950-х годах во время работы над романом «Доктор Живаго» Пастернак вспоминал время своей страстной влюбленности в Зинаиду Николаевну Нейгауз, которая охватила его летом 1930 года, в атмосфере противоречивых чувств подступавших к ним отовсюду гибели и несчастья. Он выразил это в романе, говоря о влечении Юрия Живаго к Ларе.

Открытость характера не позволяла ему делать тайны из своего увлечения. Зинаида Николаевна вспоминала:

«…Вскоре по приезде в Москву он пришел к нам в Трубниковский. Он зашел в кабинет к Генриху Густавовичу, закрыл дверь, и они долго беседовали. Когда он ушел, я увидела по лицу мужа, что что-то случилось. На рояле лежала рукопись двух баллад. Одна была посвящена мне, другая Нейгаузу. Оба стихотворения мне страшно понравились. Генрих Густавович запер дверь и сказал, что ему надо серьезно со мной поговорить. Оказалось, что Борис Леонидович приходил сказать ему, что он меня полюбил и это чувство у него никогда не пройдет. Он еще не представлял себе, как все это сложится в жизни, но он вряд ли сможет без меня жить. Они сидели и плакали, оттого, что очень любили друг друга и были дружны.

Я рассмеялась и сказала, что это все несерьезно. Я просила мужа не придавать этому разговору никакого значения, говорила, что этому не верю, а если это правда, то все скоро пройдет…»

Баллада

Дрожат гаражи автобазы,

Нет-нет, как кость, взблеснет костел.

Над парком падают топазы,

Слепых зарниц бурлит котел

В саду – табак, на тротуаре —

Толпа, в толпе – гуденье пчел.

Разрывы туч, обрывки арий,

Недвижный Днепр, ночной Подол.

«Пришел», – летит от вяза к вязу.

И вдруг становится тяжел,

Как бы достигший высшей фазы

Бессонный запах матиол.

«Пришел», – летит от пары к паре,

«Пришел», – стволу лепечет ствол.

Потоп зарниц, гроза в разгаре,

Недвижный Днепр, ночной Подол.

Удар, другой, пассаж, – и сразу

В шаров молочный ореол

Шопена траурная фраза

Вплывает, как больной орел.

Под ним – угар араукарий [88] ,

Но глух, как будто что обрел,

Обрывы донизу обшаря,

Недвижный Днепр, ночной Подол.

Полет орла как ход рассказа.

В нем все соблазны южных смол

И все молитвы и экстазы

За сильный и за слабый пол.

Полет – сказанье об Икаре.

Но тихо с круч ползет подзол,

И глух, как каторжник на Каре [89] ,

Недвижный Днепр, ночной Подол.

Вам в дар баллада эта, Гарри.

Воображенья произвол

Не тронул строк о вашем даре:

Я видел все, что в них привел.

Запомню и не разбазарю:

Метель полночных матиол.

Концерт и парк на крутояре.

Недвижный Днепр, ночной Подол.

1930

* * *

Красавица моя, вся стать,

Вся суть твоя мне по сердцу,

Вся рвется музыкою стать,

И вся на рифмы просится.

А в рифмах умирает рок,

И правдой входит в наш мирок

Миров разноголосица.

И рифма не вторенье строк,

А гардеробный номерок,

Талон на место у колонн

В загробный гул корней и лон.

И в рифмах дышит та любовь,

Что тут с трудом выносится,

Перед которой хмурят бровь

И морщат переносицу.

И рифма не вторенье строк,

Но вход и пропуск за порог,

Чтоб сдать, как плащ за бляшкою

Болезни тяжесть тяжкую,

Боязнь огласки и греха

За громкой бляшкою стиха.

Красавица моя, вся суть,

Вся стать твоя, красавица,

Спирает грудь и тянет в путь,

И тянет петь и – нравится.

Тебе молился Поликлет [90] .

Твои законы изданы.

Твои законы в далях лет.

Ты мне знакома издавна.

1931

* * *

«…Я оставил семью, жил одно время у друзей (и у них кончил „Охранную грамоту“), теперь у других, в квартире Пильняка, в его кабинете. Я ничего не могу сказать, потому что человек, которого я люблю, не свободен, и это жена друга, которого я никогда не смогу разлюбить. И все-таки это не драма, потому что радости здесь больше, чем вины и стыда…»

Борис Пастернак – Сергею Спасскому.

Из письма 15 февраля 1931

* * *

Любимая, – молвы слащавой,

Как угля, вездесуща гарь.

А ты – подспудной тайной славы

Засасывающий словарь.

А слава – почвенная тяга.

О, если б я прямей возник!

Но пусть и так, – не как бродяга,

Родным войду в родной язык.

Теперь не сверстники поэтов,

Вся ширь проселков, меж и лех

Рифмует с Лермонтовым лето

И с Пушкиным гусей и снег.

И я б хотел, чтоб после смерти,

Как мы замкнемся и уйдем,

Тесней, чем сердце и предсердье,

Зарифмовали нас вдвоем.

Чтоб мы согласья сочетаньем

Застлали слух кому-нибудь

Всем тем, что сами пьем и тянем

И будем ртами трав тянуть.

1931

Борис Пастернак – Зинаиде Нейгауз

30 апреля 1931.

«Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая!

Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой в Борисовой квартире. Вчера были гости, утром стол стоял еще раздвинутый на две доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, дверь на балкон была открыта, там тоже было солнце, стекло и зелень.

Через час я пойду к Жене и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.

Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным, очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл.

Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было подобным тебе, – буду переполнен тобою – буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья, – все, чего касается твое влияние, все, на что падает твоя волна. Я не знал, что буду избавлен при прощаньи от душевных подмен, от легкости нелюбви или прирожденного бесчувствия, – но что это будет ничем не омраченное светлое прощанье с дорогим: в мире, равном себе везде, везде живым и милостивым, равном себе без конца, верном и полном тобою…»

Письма писались из дома Бориса Пильняка, который предоставил Пастернаку на время своего отъезда в Америку свой кабинет. После возвращения хозяина, Пастернак еще некоторое время жил у Пильняка. Аида – имя собаки Пильняка, большого египетского дога.

12 мая 1931.

«Сейчас вернулся [91] , телеграмму отправил. Все время вижу вас обоих, тебя и Адика, с закатом, англичанином и пр. Как чудесны эти первые часы пути, когда так облагораживающе сказывается усталость и вдруг получаешь право молчать, сидеть на мягком диване и засматриваться на быстро сменяющиеся картины – право, как бы заслуженное суматохой сборов и волненьями большого, рано начавшегося дня. Природа в дороге кажется наградой, которой тебя признали достойной, это возвышает и трогает – почти что подымаешься в собственном мнении, – ты замечала?…

А когда возвращаюсь на Волхонку, вижу Женю. Я вижу ее превращающим взглядом разлуки, и она у меня получается такой, какой была гимназисткой – прелестной, беззащитной, принимающей на себя мир, как дуновенье ветра или тень, а не вонзающей в него взгляд, или замысел, или деятельное желанье. И сердце исходит у меня болью о ней. О ней, а не по ней. Вот в том-то и дело, что ты есть, а то – должно было быть, и это не теперь, а было всегда. И это не в укор ей. Я мало знал людей, которых бы так стоило и надо было бы любить, как ее, – и не за нравственные только качества, а и за внешность: за историю ее внешности, за судьбу ее внешности и ее метаморфоз.

Но так именно и любит большинство людей. Любят любовью дополняющей, довоспитывающей, отделяются завесою взаимных снисхождений от природы и именно эту завесу зовут жизнью. Любят впрок за то, что набегут года и привычки и осядут прошлым, и прошлого будет так много, что оно станет многотомной людской повестью, будет чем зачитываться и что вспоминать, любят за людскую повесть, которую пишет время, пишет независимо от того, о ком ее пишет и как бы ни были малы описываемые и их помощь пишущему. И сами ничего не делают. Вечно делают за другого и ждут, что он будет делать за тебя, и эту взаимопомощь, извиняющую несовершенство, зовут любовью, а поклоненье несовершенству – нравственностью. Большинство любит любовью должной, а не той, которая есть.

Больше

Скачать:PDFTXT

Платона. Лето Ирпень – это память о людях и лете, О воле, о бегстве из-под кабалы, О хвое на зное, о сером левкое И смене безветрия, вёдра и мглы. О