а Николай Николаевич попросил позволения подождать до утра, когда начнут ходить трамваи, но ему резко сказали, что никто не знает, что будет утром и чтобы он немедленно уходил. Пастернак послал письмо Сталину с благодарностью «за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой». Но он не мог предполагать тогда, что через несколько лет, один раньше, другой позже, они будут арестованы снова. В августе 1940 года Ахматова приезжала хлопотать о сыне и виделась с Пастернаком, который помогал ей в этом.
* * *
«Дорогая, дорогая Анна Андреевна!
Могу ли я что-нибудь сделать, чтобы хоть немного развеселить Вас и заинтересовать существованьем в этом снова надвинувшемся мраке, тень которого с дрожью чувствую ежедневно и на себе. Как Вам напомнить с достаточностью, что жить и хотеть жить (не по-какому-нибудь еще, а только по-Вашему) Ваш долг перед живущими, потому что представления о жизни легко разрушаются и редко кем поддерживаются, а Вы их главный создатель.
Дорогой друг и недостижимый пример, все это я Вам должен был бы сказать тем серым днем августа, когда мы в последний раз видались и Вы мне напомнили, как категорически Вы мне дороги…
Я говорил Вам, Анна Андреевна, что мой отец и сестры с семьями в Оксфорде, и Вы представите себе мое состоянье, когда в ответ на телеграфный запрос я больше месяца не получал от них ответа. Я мысленно похоронил их в том виде, какой может подсказать воображенью воздушный бомбардировщик, и вдруг узнал, что они живы и здоровы.
Также и Нина Табидзе уехала в Тифлис без малейшей надежды узнать когда-нибудь что-нибудь о муже, а мне намекали даже, что нет уверенности, чтобы он был в живых, а теперь она написала мне, что он содержится в Москве, и это установлено [103] .
Простите, что я так грубо и как маленькой привожу Вам примеры из домашней жизни в пользу того, что никогда не надо расставаться с надеждой, все это, как истинная христианка, Вы должны знать, однако, знаете ли Вы, в какой цене Ваша надежда и как Вы должны беречь ее?…»
Борис Пастернак – Анне Ахматовой.
Из письма 1 ноября 1940
В свой следующий приезд в Москву Анна Ахматова прочла Пастернаку написанные к тому времени стихи из «Реквиема», которые его очень взволновали. «…Он так все преувеличивает! Он сказал, „Теперь и умереть не страшно“… – записала Лидия Чуковская рассказ Ахматовой. – Но что за прелестный человек! И более всего ему понравилось то же, что и вы любите: „И упало каменное слово“…»
1
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Он миг для пряток прозевал.
Судьбы под землю не заямить.
При жизни переходит в память
Его признавшая молва.
Но кто ж он? На какой арене
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
Как поселенье на Гольфштреме,
Он создан весь земным теплом.
Все, что ушло за волнолом.
Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
2
И набросков черный грог,
И взамен камор – хоромы,
И на чердаке – чертог.
От шагов и волн капота
И расспросов ни следа.
В зарешеченном работой
Своде воздуха – слюда.
Голос, властный, как полюдье [104] .
Плавит все наперечет.
В горловой его полуде
Ложек олово течет.
Что ему почет и слава,
В миг, когда дыханьем сплава
В слово сплочены слова?
Он на это мебель стопит,
На столе стакан не допит,
Век не дожит, свет забыт.
Слитки рифм, как воск гадальный,
Каждый миг меняют вид.
Он детей дыханье в спальной
Паром их благословит.
1936
* * *
Все наклоненья и залоги
Изжеваны до одного.
Хватить бы соды от изжоги!
Так вот итог твой, мастерство?
На днях я вышел книгой в Праге.
Она меня перенесла
В те дни, когда с заказом на дом
От зарев, догоравших рядом,
Я верил на слово бумаге,
Облитой лампой ремесла.
Что только в голову придет.
Я сумраком его грунтую
Всю зиму пишет он этюды,
И у прохожих на виду
Я их переношу оттуда,
Таю, копирую, краду.
Казалось альфой и омегой —
И круглый год, в снегу, без снега,
Она жила, как alter ego,
И я назвал ее сестрой.
Землею был так полон взор мой,
Что зацветал, как курослеп
С сурепкой мелкой неврасцеп,
И пил корнями жженый, черный
Цикорный сок густого дерна,
И только это было формой,
И это – лепкою судеб.
Как вдруг – издание из Праги.
Как будто реки и овраги
Задумали на полчаса
Наведаться из грек в варяги,
В свои былые адреса.
С тех пор все изменилось в корне.
Мир стал невиданно широк.
Так революции ль порок,
Что я, с годами все покорней,
Твержу, не знаю чей, урок?
Что пепел рухнувших планет
Родит скрипичные капричьо?
Талантов много, духу нет.
Поэт, не принимай на веру
Примеров Дантов и Торкват.
Искусство – дерзость глазомера,
Влеченье, сила и захват.
Тебя пилили на поленья
В года, когда в огне невзгод
В золе народонаселенья
Копной черемух белогроздых
До облак взмывший головой.
Не выставляй ему отметок.
Грозой пади в объятья веток,
Дождем обдай его до дна.
Не умиляйся – не подтянем.
Сгинь без вести, вернись без сил,
И по репьям, и по плутаньям
Поймем, кого ты посетил.
Награды назначает власть.
А ты – тоски пеньковый гордень,
Паренья парусная снасть.
1936
Первая часть стихотворения была вызвана известием об издании сборника Пастернака в переводе известного поэта Йозефа Горы на чешский язык. Пастернак писал Горе:
«…Я не могу судить об объективных достоинствах Ваших переводов, я не знаю, как звучат они на чешский слух и что, и много ли дадут чешскому читателю. Но они необъяснимым образом безмерно много дали мне…
Будто никогда не издавалось то, что служило Вам оригиналом, и только глухо носилось мною в виде предположенья. И Ваши переводы – первое явленье всего этого, даже не на чешском, на человеческом каком-то языке.
После многих, многих лет Вы впервые, как двадцать лет тому назад, заставили меня пережить волнующее чувство поэтического воплощения, и какими бы средствами… Вы этого не достигли, размеры моей удивленной признательности должны быть Вам понятны…»
Об этих переводах Пастернак рассказывал австрийскому журналисту Ф. Брюгелю. Эти впечатления отразились в приведенном стихотворении:
«…Многое в стихах Горы звучит как фразы из древних русских летописей, в которых рассказывается, как в нашу страну пришли стародавние варяги, чтобы проложить путь к грекам…»
Страшные зимы 1936–1939 годов Пастернак провел в одиночестве своей дачи в Переделкине. Он читал исторические труды Мишле и Маколея, рубил еловые ветви в лесу и топил печку, переводил английских и французских поэтов, вновь вернулся к прозе. Драматург А.Н. Афиногенов, исключенный из партии и со дня на день ожидавший ареста, описал в дневнике свои встречи с ним, заходившим его проведать осенью и зимой 1937 года. В тот год, по его словам, Пастернак развернулся перед ним «во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной прозрачности». Он был поражен его предельной искренностью – «не только с самим собой, но со всеми, и это – его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному – умению жить в любых обстоятельствах самому по себе».
21 сентября 1937.
«…Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него – искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или – наконец – писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует конечный результат. Главное – это работа, увлечение ей, а что там получится – посмотрим через много лет. Жене трудно, нужно доставать деньги и как-то жить, но он ничего не знает, иногда только, когда уж очень трудно станет с деньгами – он примется за переводы. „Но с таким же успехом я мог бы стать коммивояжером…“
Когда приходишь к нему – он так же сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей… Он всегда занят работой, книгами, собой… И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят, и даже, может быть, больше, чем здесь, – по крайней мере, не придется думать о деньгах и заботах, а можно все время отдать размышлению и творчеству…»
24 сентября.
«…Он ненавидит поездки в город, ему бы поскорее к письменному столу, за лист бумаги, сесть и писать, писать и думать и разговаривать с собой – и зачем думать о деньгах на следующий месяц, когда они есть на сегодня, – значит, можно не думать о них и только о любимой своей работе.
Эта отрешенность от всего остального, от газет, которых он никогда не читает, радио, зрелищ, ото всего – кроме своего мира работы – создает ему такую жизнь, которой не страшны никакие невзгоды…
Он страдает и любит людей, но не плаксивой сентиментальностью, в нем живет настоящий юмор большого человека, умеющего прозревать грядущее, отделять от существа – шелуху, он думает очень просто, говорит сложно, перебрасываясь, отступая, обгоняя сам себя, – надо привыкнуть к его манере разговаривать, и тогда неисчерпаемый источник удовольствия от подлинной мудрой беседы мастера человеческих душ – для каждого, с кем он говорит…»
15 ноября.
«…Пастернаку тяжело – у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться. Он слушает ее, обыкновенно очень кротко, потом начинает говорить – он говорит, что самое трудное в аресте его для него – это они, оставшиеся здесь. Ибо им ничего не известно и они находятся среди обыкновенных граждан, а он будет среди таких же арестованных, значит, как равный, и он будет все о себе знать… Но он даже несмотря на это не может ходить на собрания только затем, чтобы сидеть на них. Он не может изображать из себя общественника, это было бы фальшиво…»
Александр Афиногенов.
«Из дневника 1937 года»
Развернувшийся весною 1937 года террор перешел на широкие круги ортодоксальной писательской общественности. Каждый день приносил известия о новых арестах друзей и знакомых. Из Грузии дошли сведения о самоубийстве Паоло Яшвили и вскоре последовавшем за ним