Скачать:PDFTXT
Сестра моя, жизнь

горечи, спорившей с горечью моря,

Он шел с небольшою толпой облаков

По пыльной дороге на чье-то подворье,

Шел в город на сборище учеников.

И так углубился Он в мысли свои,

Что поле в уныньи запахло полынью.

Все стихло. Один Он стоял посредине,

А местность лежала пластом в забытьи.

Все перемешалось: теплынь и пустыня,

И ящерицы, и ключи, и ручьи.

Смоковница высилась невдалеке,

Совсем без плодов, только ветки да листья.

И Он ей сказал: «Для какой ты корысти?

Какая мне радость в твоем столбняке?

Я жажду и алчу, а ты пустоцвет,

И встреча с тобой безотрадней гранита.

О, как ты обидна и недаровита!

Останься такой до скончания лет».

По дереву дрожь осужденья прошла,

Как молнии искра по громоотводу.

Смоковницу испепелило дотла.

Найдись в это время минута свободы

У листьев, ветвей, и корней, и ствола,

Успели б вмешаться законы природы.

Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.

Когда мы в смятеньи, тогда средь разброда

Оно настигает мгновенно, врасплох.

1947

Порою отношения Пастернака с Ольгой Ивинской заходили в мучительный тупик, но он ни за что не хотел расставаться с Зинаидой Николаевной, ломать и менять свою жизнь. Его супружество, претерпев многие превратности, потеряло прежнюю нежность, тем более что Зинаида Николаевна после тяжело пережитой смерти своего 20-летнего обожаемого сына Адриана Нейгауза откровенно призналась в невозможности более быть женой, оставив за собой только роль хозяйки дома. Но сохраненное на всю жизнь чувство любви к ней не позволяло Пастернаку ее оставить. К весне 1949 года для него в очередной раз определилась необходимость покончить с душевной раздвоенностью и положить конец своим отношениям с Ольгой Ивинской.

* * *

«…У меня была одна новая большая привязанность, но так как моя жизнь с Зиной настоящая, мне рано или поздно надо было первою пожертвовать, и, странное дело, пока все было полно терзаний, раздвоения, укорами больной совести и даже ужасами, я легко сносил, и даже мне казалось счастьем все то, что теперь, когда я целиком всею своею совестью безвыходно со своими, наводит на меня безутешное уныние: мое одиночество и хождение по острию ножа в литературе, конечная бесцельность моих писательских усилий, странная двойственность моей судьбы „здесь“ и „там“ и пр. и пр.

Тогда я писал первую книгу романа и переводил Фауста среди помех и препятствий, с отсутствующей головой, в вечной смене трагедий с самым беззаботным ликованием и все мне было трын-трава и казалось, что все мне удается…»

Борис Пастернак – Ольге Фрейденберг.

Из письма 7 августа 1949

Жалость и тревога, которыми полно приведенное письмо, вскоре сменились реальным страхом за судьбу Ольги Ивинской. Ею заинтересовались судебные органы, и после неоднократных вызовов и допросов она была арестована и приговорена по политической статье к пяти годам каторжных работ.

* * *

«…Жизнь в полной буквальности повторила последнюю сцену Фауста, „Маргариту в темнице“. Бедная моя О. последовала за дорогим нашим Т „ицианом“. Это случилось совсем недавно, девятого (неделю тому назад). Сколько она вынесла из-за меня! А теперь еще и это! Не пишите мне, разумеется об этом, но измерьте степень ее беды и меру моего страдания.

Наверное, соперничество человека никогда в жизни не могло мне казаться таким угрожающим и опасным, чтобы вызывать ревность в ее самой острой и сосущей форме. Но я часто, и в самой молодости, ревновал женщину к прошлому или к болезни, или к угрозе смерти или отъезда, к силам далеким и непреодолимым. Так я ревную ее сейчас к власти неволи и неизвестности, сменившей прикосновение моей руки или мой голос.

Я пишу Вам глупости, Нина, простите меня. Еще большей глупостью будет сказать Вам, что при всем этом я на страже всего Зининого и ее жизни со мной, что я не даю и не дам ей почувствовать ничего, что бы опечалило или обидело ее.

А страдание только еще больше углубит мой труд, только проведет еще более резкие черты во всем моем существе и сознании. Но причем она, бедная, не правда ли?…»

Борис Пастернак – Нине Табидзе.

Из письма 15 октября 1949

Разлука

С порога смотрит человек,

Не узнавая дома,

Ее отъезд был как побег,

Везде следы разгрома.

Повсюду в комнатах хаос.

Он меры разоренья

Не замечает из-за слез

И приступа мигрени.

В ушах с утра какой-то шум,

Он в памяти иль грезит?

И почему ему на ум

Все мысль о море лезет?

Когда сквозь иней на окне

Не видно света Божья,

Безвыходность тоски вдвойне

С пустыней моря схожа.

Она была так дорога

Ему чертой любою,

Как морю близки берега

Всей линией прибоя.

Как затопляет камыши

Волненье после шторма,

Ушли на дно его души

Ее черты и формы.

В года мытарств, во времена

Немыслимого быта

Она волной судьбы со дна

Была к нему прибита.

Среди препятствий без числа,

Опасности минуя,

Волна несла ее, несла

И пригнала вплотную.

И вот теперь ее отъезд,

Насильственный, быть может.

Разлука их обоих съест,

Тоска с костями сгложет.

И человек глядит кругом:

Она в момент ухода

Все выворотила вверх дном

Из ящиков комода.

Он бродит и до темноты

Укладывает в ящик

Раскиданные лоскуты

И выкройки образчик.

И, наколовшись об шитье

С невынутой иголкой,

Внезапно видит всю ее

И плачет втихомолку.

1953

Свидание

Засыпет снег дороги,

Завалит скаты крыш.

Пойду размять я ноги:

За дверью ты стоишь.

Одна в пальто осеннем,

Без шляпы, без калош,

Ты борешься с волненьем

И мокрый снег жуешь.

Деревья и ограды

Уходят вдаль, во мглу.

Одна средь снегопада

Стоишь ты на углу.

Течет вода с косынки

По рукаву в обшлаг,

И каплями росинки

Сверкают в волосах.

И прядью белокурой

Озарены: лицо,

Косынка и фигура

И это пальтецо.

Снег на ресницах влажен,

В твоих глазах тоска,

И весь твой облик слажен

Из одного куска.

Как будто бы железом,

Обмокнутым в сурьму,

Тебя вели нарезом

По сердцу моему.

И в нем навек засело

Смиренье этих черт,

И оттого нет дела,

Что свет жестокосерд.

И оттого двоится

Вся эта ночь в снегу,

И провести границы

Меж нас я не могу.

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

1950

Осень

Я дал разъехаться домашним,

Все близкие давно в разброде,

И одиночеством всегдашним

Полно все в сердце и природе.

И вот я здесь с тобой в сторожке.

В лесу безлюдно и пустынно.

Как в песне, стежки и дорожки

Позаросли наполовину.

Теперь на нас одних с печалью

Глядят бревенчатые стены.

Мы брать преград не обещали,

Мы будем гибнуть откровенно.

Мы сядем в час и встанем в третьем,

Я с книгою, ты с вышиваньем,

И на рассвете не заметим,

Как целоваться перестанем.

Еще пышней и бесшабашней

Шумите, осыпайтесь, листья,

И чашу горечи вчерашней

Сегодняшней тоской превысьте.

Привязанность, влеченье, прелесть!

Рассеемся в сентябрьском шуме!

Заройся вся в осенний шелест!

Замри или ополоумей!

Ты так же сбрасываешь платье,

Как роща сбрасывает листья,

Когда ты падаешь в объятье

В халате с шелковою кистью.

Ты – благо гибельного шага,

Когда житье тошней недуга,

А корень красоты – отвага,

И это тянет нас друг к другу.

Ноябрь-декабрь 1949

Нежность

Ослепляя блеском,

Вечерело в семь.

С улиц к занавескам

Приникала темь.

Замирали звуки

Жизни в слободе.

И блуждали руки

Неизвестно где.

Люди – манекены,

Но слепая страсть

Тянется к вселенной

Ощупью припасть.

Чтобы под ладонью

Слушать, как поет

Бегство и погоня,

Трепет и полет.

Чувство на свободе —

Это налегке

Рвущая поводья

Лошадь в мундштуке.

1950

Политические тучи, все более сгущавшиеся в последние годы, вылились волной репрессий, прокатившейся по всей стране и достигшей в 1949 году своего максимума, по массовости и бесчеловечности ничем не отличаясь от террора 1930-х годов. Это был год широко отмечавшегося сталинского 70-летия, самый мрачный и страшный по сравнению с предшествовавшими. Арестовывали и ссылали отбывших срок и брали новых. Пастернак регулярно писал в лагеря и ссылки, денежно помогал сосланным и семьям арестованных, хотя это было опасно. В первую очередь надо назвать вдову расстрелянного Тициана Табидзе, сестру Марины Цветаевой и дочь Ариадну Эфрон, которая после лагеря жила в Рязани, а сейчас была выслана в Туруханск, балкарскому поэту Кайсыну Кулиеву, высланному во Фрунзе, и многим другим. Возможность такой помощи достигалась каторжной работой над переводами пьес Шекспира, «Фауста» Гёте, стихов венгерского романтика Шандора Петёфи и грузинских поэтов.

Земля

В московские особняки

Врывается весна нахрапом.

Выпархивает моль за шкапом

И ползает по летним шляпам,

И прячут шубы в сундуки.

По деревянным антресолям

Стоят цветочные горшки

С левкоем и желтофиолем,

И дышат комнаты привольем,

И пахнут пылью чердаки.

И улица запанибрата

С оконницей подслеповатой,

И белой ночи и закату

Не разминуться у реки.

И можно слышать в коридоре,

Что происходит на просторе,

О чем в случайном разговоре

С капелью говорит апрель.

Он знает тысячи историй

Про человеческое горе,

И по заборам стынут зори,

И тянут эту канитель.

И та же смесь огня и жути

На воле и в жилом уюте,

И всюду воздух сам не свой,

И тех же верб сквозные прутья,

И тех же белых почек вздутья

И на окне и на распутьи,

На улице и в мастерской.

Зачем же плачет даль в тумане,

И горько пахнет перегной?

На то ведь и мое призванье,

Чтоб не скучали расстоянья,

Чтобы за городскою гранью

Земле не тосковать одной.

Для этого весною ранней

Со мною сходятся друзья,

И наши вечера – прощанья,

Пирушки наши – завещанья,

Чтоб тайная струя страданья

Согрела холод бытия.

1947

Магдалина

I

Чуть ночь, мой демон тут как тут,

За прошлое моя расплата.

Придут и сердце мне сосут

Воспоминания разврата,

Когда раба мужских причуд,

Была я дурой бесноватой

И улицей был мой приют.

Осталось несколько минут,

И тишь наступит гробовая.

Но раньше, чем они пройдут,

Я жизнь свою дойдя до края,

Как алавастровый сосуд,

Перед тобою разбиваю.

О, где бы я теперь была,

Учитель мой и мой Спаситель,

Когда б ночами у стола

Меня бы вечность не ждала,

Как новый в сети ремесла

Мной завлеченный посетитель.

Но объясни, что значит грех,

И смерть, и ад, и пламень серный,

Когда я на глазах у всех

С тобой, как с деревом побег,

Срослась в своей тоске безмерной.

Когда твои стопы, Исус,

Оперши о свои колени,

Я, может, обнимать учусь

Креста четырехгранный брус

И, чувств лишаясь, к телу рвусь

Тебя готовя к погребенью.

II

У людей пред праздником уборка.

В стороне от этой толчеи

Обмываю миром из ведерка

Я стопы пречистые Твои.

Шарю и не нахожу сандалий

Ничего не вижу из-за слез.

На глаза мне пеленой упали

Пряди распустившихся волос.

Ноги я Твои в подол уперла,

Их слезами облила, Исус,

Ниткой бус их обмотала с горла,

В волосы зарыла, как в бурнус.

Будущее вижу так подробно,

Словно ты его остановил.

Я сейчас предсказывать способна

Вещим ясновиденьем сивилл.

Завтра упадет завеса в храме,

Мы в кружок собьемся в стороне,

И земля качнется под ногами,

Может быть, из жалости ко мне.

Перестроятся ряды конвоя,

И начнется всадников разъезд.

Словно в бурю смерч, над головою

Будет к небу рваться этот крест.

Брошусь на землю у ног распятья,

Обомру и закушу уста.

Слишком многим руки для объятья

Ты раскинешь по концам креста.

Для кого на свете столько шири,

Столько муки и такая мощь?

Есть ли столько душ и жизней в мире?

Столько поселений, рек и рощ?

Но пройдут такие трое суток

И столкнут в такую пустоту,

Что за этот страшный промежуток

Я до Воскресенья дорасту.

Ноябрь-декабрь 1949

После ареста Ольги Ивинской Пастернак взял на себя заботу о ее детях и матери, писал ей в лагерь. Несколько сохранившихся открыток, посланных в Потьминские лагеря, написаны от лица матери, потому что переписка разрешена была только с родными. Борис Пастернак – Ольге Ивинской

31 мая 1951.

«Дорогая моя Олюша, прелесть моя! Ты совершенно права, что недовольна нами. Наши письма к тебе должны были прямо из души изливаться потоками нежности и печали. Но не всегда можно себе позволить это естественнейшее движение. Во все это замешивается оглядка и забота. Б. на днях видел тебя во сне в длинном и белом.

Скачать:PDFTXT

горечи, спорившей с горечью моря, Он шел с небольшою толпой облаков По пыльной дороге на чье-то подворье, Шел в город на сборище учеников. И так углубился Он в мысли свои,